— Кто это? — прервал свои рассуждения Гущин.
— Господь с вами, Сергей Иваныч, скворца не узнали!
— Но какой он громадный! — растерянно произнес Гущин.
Скворец был величиной с голубя, царь-скворец, чудо-скворец! Он словно напоминал Гущину о живой жизни, о необыкновенности дарованного ему дня, который он так расточительно тратит на прекрасный, но холодный, мертвый камень.
— Может, хватит старины? — спросил Гущин.
— Как хотите, я не устала.
Гущин отпустил такси, и они медленно побрели в сторону моста Лейтенанта Шмидта.
— Вы одиноки, Сергей Иваныч? — участливо спросила Наташа.
— Вовсе нет! У меня семья: жена и дочь, большая, почти ваша сверстница. А почему вы решили?..
— Мне показалось, что у вас никого нет, кроме… — она слабо улыбнулась, — кроме Кваренги.
— Это правда, — угрюмо сказал Гущин. — Хотя я не понимаю, как вы догадались.
— Ну, это не сложно, — произнесла она тихо, словно про себя.
— А вы? — спросил Гущин. — Вы, конечно, не одиноки? У вас семья, муж?
— У меня никого нет. Отец погиб на фронте, мать — в блокаду. Меня воспитала бабушка, она тоже умерла — старенькая. И замуж меня не берут. Но я не одинока, Сергей Иваныч. Хотите, я покажу вам свой Ленинград?
— А это удобно?
Наташа засмеялась:
— Я была уверена, что вы скажете что-нибудь в этом духе. Конечно, удобно.
Наташин Ленинград находился неподалеку — на Профсоюзном бульваре. Они пошли туда пешком и почти всю дорогу молчали, занятые своими мыслями. Возле бульвара им попался навстречу маленький ослик под громадным, нарядным, обшитым красным плюшем седлом, на таких осликах катают детей.
— Какая крошка! — неожиданно умилился Гущин.
— Спасибо скворцу за то, что он такой большой, а ослику за то, что он такой маленький, — как-то странно растроганно и чуть-чуть лукаво сказала Наташа.
— О чем вы? — не понял и смутился Гущин.
— Спасибо жизни за все ее чудеса, — так же нежно и странно ответила Наташа…
Они оказались в мастерской художника. Чуть не половину обширного помещения занимали гравировальный станок и большая бочка с гипсом. Помимо двух мольбертов, здесь находились приземистая широченная тахта, десяток табуретов и торжественное вольтеровское кресло. С потолка свешивались изделия из проволоки, напоминающие птичьи клетки, — модели атомных структур, вдоль стен тянулись стеллажи с гипсовыми скульптурами каких-то диковинных фруктов. Оказалось, это человеческие внутренности: почки, печень, желудок, кишечник, легкие… Художник считал, что довольно искусству воспевать лишь зримые очевидности человечьей сущности — лицо и тело, не менее прекрасна и совершенна в человеке, венце творения, его требуха: мощный желудок, способный переваривать любую растительную и животную пищу, великолепные легкие, насыщающие кровь кислородом и на вершинах гор и в глубине недр земных, и несравненное по выносливости человеческое сердце, позволяющее слабому, голому, незащищенному существу выдержать то, что не под силу самому могучему зверю, и божественные гениталии, освобождающие человека от сезонной зависимости в продолжении рода.
Картины, рисунки и гравюры свидетельствовали, что мятущаяся натура художника исповедовала множество вер. Суздальские иконописцы, итальянские примитивисты, французские импрессионисты, испанские сюрреалисты, отечественные передвижники и безродные абстракционисты поочередно, а может, и зараз брали в плен его душу. Но во всех ипостасях он оставался размашисто, крупно талантлив. Над камином висели расширяющимся книзу конусом гипсовые слепки рук. Тут были лопатообразные руки пианистов и долгие, с нервными пальцами руки скрипачей, могучие руки скульпторов и слабые, неразвитые — поэтов, руки актеров и ученых, изобретателей и мастеровых.
Среди бесчисленных рук странно и трогательно выглядел слепок маленькой, узкой ступни с тугим натяжением сухих связок на подъеме — нога знаменитой балерины.
Обменявшись рукопожатием с Гущиным, художник тут же выразил желание сделать слепок его руки.
— Но я же никто! — сопротивлялся Гущин.
— Это неизвестно! У вас хорошая, талантливая рука.
И вот Гущин уже сидит с закатанным рукавом, и художник, громадный, бородатый и синеглазый, похожий на Микулу Селяниновича, нежными, щекочущими движениями могучих лап накладывает гипс на его кисть.
Пока подсыхал гипс, художник, украсив свою русую голову венком из ромашек, взгромоздился на бочку и стал играть на свирели. Немедленно из другой комнаты появились два маленьких светловолосых мальчика и принялись грациозно изгибаться под тонкие, переливающиеся звуки. Гущин чувствовал, что во всем этом не было ни ломания, ни желания выставиться перед гостем, мальчики, похоже, и не заметили его присутствия. Так жила семья: отец ваял, писал, рисовал, лепил, тачал, а в минуты отдохновения играл на свирели, украшая себя венком, чтобы, пусть ненадолго, почувствовать себя беспечным лесным обитателем.
Художник отложил свирель, когда пришло время разгипсовать Гущина. Едва он проделал это с присущей ему ловкостью, как Наташа и его жена, худенькая женщина с тающим лицом, внесли круглую столешницу, уставленную бутылками и бокалами. Столешницу поставили на два табурета, и художник с поразительной быстротой наполнил бокалы, не пролив ни капли:
— За искусство!
Все выпили, и художник снова наполнил бокалы:
— За женщин!
Гущин вопросительно взглянул на Наташу, ему не по плечу были такие темпы.
— Ничего не поделаешь — ритуал, — сказала она. — Иначе — смертельная обида.
— За любовь! — в третий раз провозгласил художник.
Гущин выпил сладковатое, игристое вино, и в голове у него приятно зашумело.
— Чудесное вино! — сказал он. — Похоже на цимлянское.
— Это прокисшая хванчкара, — спокойно пояснил художник. — Не выдерживает перевозки.
Пришли два молодых поэта и принесли кубанскую водку. Один из поэтов был мальчик лет девятнадцати, тоненький, хлипенький, с золотой челкой до бровей и круглым детским личиком, к нему тут же пристали, чтобы он прочел стихи. Поэт не ломался. Он стал читать стихи звучным, налитым баритоном, удивительным при его мизерной наружности. И стихи были крупные, звонкие, слегка напоминающие по интонации есенинского «Пугачева», но вовсе не подражательные.
Затем читал красивый поэт. Хотя он был старше и много солиднее своего товарища, Гущин почувствовал, что его поэтическая репутация ниже. Поставленным, негромким, но ясным голосом он прочитал коротенькое стихотворение об одиноком фонаре и ранеными глазами взглянул на Наташу.