Гамлет завидовал возбудимости актера, проецировал эту человеческую, вернее, актерскую возбудимость на события подлинной жизни, на оценку жизненных катаклизмов и битв. И ему казалось, что обладай каждый из живущих — актерской возбудимостью, направь он эту возбудимость, это чувство справедливости и правды на повседневную житейскую битву — мир будет гармоничен, будет царство без Полониев, королей, Гертруд, Розенкранцев… Но бился Гамлет сам и отдал жизнь свою собственную, а не чужую жизнь подставил под рапиру. Правда, вдохновил Гамлета на битву — актер. Гамлет побеждает и погибает, актер отправляется «вдохновлять» других, живой и невредимый — какова же цена моей профессии? Каков ее смысл? Подвигать других на великие поступки чужим текстом и своими нервами — так ли уж это прекрасно? Да еще, чтобы «подвигать», — текст должен быть написан Шекспиром, Уильямсом, Пушкиным или Гете, а на таких авторов тебе не часто везет, вернее, просто не везет, и выкрикиваешь ты со сцены под смех публики нечеловеческие словосочетания про «дом построим», про «машину хочешь» и про «уверенность», которую теряешь уже ты сама.
Итак, я живу в придуманных мирах придуманных людей и считаю эту жизнь настоящей.
Настоящей жизнью жила Лизавета-младшая. Утром, когда она прибегала «с доения» покормить своих детей и свою скотину (отношение ее к своим детям и к своей скотине было, как ко всему живому, то есть подчинение, служение), круглое, простое ее лицо, чуть припухшие глаза — светились лаской и заботой. Она снимала черный платок — траур по погибшему старшему сыну (Коля, ее старший, погиб в первую осень войны), ставила самовар, вынимала из печи хлеб, резала лук, ухватом доставала чугунок с картошкой и говорила: «Ну, садитесь, проголодались поди». Садились Тошка, Юля и я, тетя Лиза брала маленького Ишку на руки, и начинали все быстро и шумно есть «что Бог послал».
Тетя Лиза подвигала ко мне миску поближе, жалостливо на меня смотрела — «уж больно худая», — потом вскакивала, бежала в сени, приносила оттуда яички, укладывала их под крышку самовара, чтобы быстро сварились, и говорила: «Картошка-то тебе не привычна, яички поешь. Мамка твоя в субботу придет, а ты такая же худая, поешь, поешь».
Когда я начинала заниматься по своим учебникам, «чтобы не отстать, чтобы год не пропал», тетя Лиза удивленно и почтительно говорила: «Вот ведь как! И не заставляет никто!»
В субботу вечером, когда приходили мама и Галя — замерзшие, шли по морозу семь километров (а дорога темная, а дорога наполовину по лесу), тетя Лиза не знала, как их быстрее отогреть и получше накормить. Топилась лежанка, кипел самовар, мама грела льняное семя, а я уже думала о том, что завтра вечером мама и Галя уйдут, а когда я пойду вместе с ними — неизвестно, нога с трудом разгибается, чуть-чуть, еле-еле.
Мама читает письмо, наконец оно пришло, это письмо с обратным адресом: «Новосибирск. Госпиталь».
«Лежу с тяжелым ранением в ногу, — писал Вася, — оперировали уже два раза». Мы опять по очереди читаем про Новосибирск и про ранение, и про то, что «не надо волноваться, ведь могло быть и хуже, дорогие мои». Письмо заканчивалось многочисленными поклонами мамаше, тете Лизе («спасибо, Лиза, что приютила моих»), всем детям и всем Дорониным, которых тут целая деревня — одни Доронины.
Днем мы сидим на полатях, и я рассказываю Юльке и Ишке — какой это город Ленинград, какая у нас там большая комната с картиной и печкой, что такое телефон и как зажигают на кухне газ. Потом я учу их читать стихи. «Буря мглою небо кроет», — начинаю я. Две пары глаз — черные Юлькины и голубенькие Ишкины — смотрят на меня серьезно и заинтересованно. «Юля, теперь ты прочти стихи. Ну зачем ты говоришь так быстро? “Буря” — отдельно, а “мглою” — отдельно. А у тебя получается: “Бурямглою” — это даже не понятно». Потом из горшка с углем начинает идти синий дымок. Мы с Юлькой тащим толстого Ишку в комнату, чтобы он не угорел, заливаем угли водой. Сидим в комнате и боимся за теленка — вдруг он угорит, он ведь маленький, как Ишка.
У Лизаветы-младшей я прожила до весны. Синело небо, и солнце заполняло избу, дорога из белой превратилась в черную, ласточки у окна стали летать чаще и вывели птенцов, их маленькие головки торчали из гнезда прямо над окном. Тетя Лиза выставила вторые рамы, и в избе стало просторно. Нога моя выпрямилась, и я ходила гулять по деревне вместе со всеми. И хотелось говорить: «Какая благодать». Скоро должен приехать из госпиталя Вася. Мама сказала, что он придет с костылем, чтобы я не боялась, врачи Васе сказали, что костыль не навсегда.
Пусть с костылем, пусть с двумя костылями, но только чтоб пришел, только чтоб «живой».
Он пришел в незнакомом чужом коротком пальто, в солдатской гимнастерке, он опирался на большую тяжелую палку, шел, сильно припадая на левую ногу. Когда я бросилась к нему, спряталась у него на груди и не могли меня от него оторвать, он гладил меня теплой рукой, по лицу его лились слезы, но он улыбался и говорил: «Какие вы у меня хорошие, какие хорошие». Потом он достал Галькин мешочек, который был с ним и на фронте, и в госпитале, лежал на дне большого вещевого мешка, и мы увидели утенка на одной лапке, яблоко и сливу. Из мешочка Вася стал доставать то, что ему в госпитале дали на дорогу, других гостинцев он нам привезти не мог, но эти его гостинцы были самые вкусные — и черные сухари, и твердое печенье, и конфеты-подушечки, слипшиеся в розово-желтый тяжелый комок.
Нюра глядела на всех так, словно хотела по нашим лицам понять — действительно Вася приехал или нет, потом села рядом с Лизаветой-младшей, и они обе заплакали. Галя, Юлька, Тошка и я прижались к Васе, он обнимал нас всех и опять говорил: «Ах вы, хорошие мои». Этот день был для нас самым радостным за все дни войны.
Как играть Чехова? Валентин Плучек приглашает меня на «гастроль» в «Вишневый сад» играть Раневскую.
На гастролях в Харькове — с уютным театром и умной публикой, с зеленью парка и мягкой характерной речью прохожих — я играла «Королеву», «Ламанч» и первые «премьерные» спектакли «Чайки». «Чайка» — вторая для меня чеховская пьеса после «Трех сестер» в БДТ. После Маши, которая жила в городе, «где никто не понимает музыки», Маши, которая завидовала перелетным птицам и говорила в конце пьесы самую страшную для человека фразу: «Все равно», — я играю Аркадину, бывшую Треплеву, в девичестве Сорину, и пытаюсь соединить эти фамилии, три конкретных понятия — «Аркадия», «трепло» и «сор» — в живой и узнаваемый образ.
У Чехова нет случайностей, нет маловажного, и если Маша из Прозоровой стала Кулыгиной, по российской неотвратимости и несчастью, то это только для графы «семейного положения», а по сути Маша — Вершинина, ее «мой» — полковник Вершинин, который говорит о будущей жизни и верит, что она «будет изумительна, прекрасна». Итак, я играла Машу Вершинину. А как быть с Ириной Николаевной Аркадиной по сцене, по мужу Треп-левой, в девичестве Сориной? Она читает Некрасова наизусть (поэта гражданского), ведь могла же она читать Фета и Полонского, Надсона и Фофанова? Но читает именно про музу, которую бьют кнутом, а не про море, где «волна на волну набегает». Она «за больными ухаживает, как ангел», и моет в корыте детей прачки, и делает это не для того, чтобы похваляться благодеяниями своими (она забывает об этих благодеяниях), а по внутренней потребности.