Через пару дней меня перевели в другую камеру, где встретили меня с удивлением. Компания тут была куда посолидней предыдущей, возраст – не меньше 40 лет. Заправила обратился ко мне снисходительно и недоуменно: «Куда это тебя, пацан? Тут менты, видно, ошиблись: у нас особняк (особый режим), у всех по четыре ходки (судимости)». Я скромно доложил, что иду на общий режим и сижу за политику. Оказалось, что и до этой отдаленной камеры уже дошла весть о политике. Гордыня моя была удовлетворена сверх меры, ибо знатные урки столпились вокруг меня и засыпали вопросами. Их очень взволновало, по какому праву меня посадили в камеру к рецидивистам. Они, к моему удивлению, прекрасно знали советские законы и не преминули этим воспользоваться. Начался шум и крик, они ломали дверь, крыли последними словами каждого приблизившегося надзирателя: «Бляди, пацана испугались! У вас же записано, что ему сидеть с ворьем мелким. Свои законы нарушаете, коммунисты! Мы правды требуем!» Я малость опешил от этого заступничества и юридического гнева моих соузников. Начальство молчало, камера ликовала, зная свою правоту. Сколько раз их судили строго по закону, якобы строго в соответствии с предъявленной статьей Уголовного кодекса. Сколько раз отметалось их голодное послевоенное прошлое, сколько раз судьи закрывали глаза на то, что никуда не могли они деться после лагерного срока, кроме своих прежних воровских компаний, – не принимали их ни в родные города, ни на заводы, ни в деревни. Сколько раз потом они угрюмо слушали свой приговор. А сейчас они торжествовали призрачную победу. Они шли не за мной. Они шли за себя и не давали меня в обиду.
Стали вызывать на этап. «Не трогай политика, начальник, аккуратнее шмонай, не хами. А то сам знаешь, нам все равно, что пятнадцать лет, что расстрел». И сила подневольных и обреченных в первый, но не в последний раз поднимала меня. Конвойные, которые еще два дня назад, издеваясь надо мной, бросали мне в лицо скомканные после обыска шмотки, теперь покорно складывали их в мой мешок, как служащие самого респектного модного магазина где-нибудь в Париже.
Есть разные отсчеты времени и расстояний. В пересыльной тюрьме есть один отсчет. Он прост, как первые математические представления древних греков. В камеру, которая готовится к этапу, приносят хлеб на дорогу, и по числу буханок нетрудно узнать, каков предстоящий путь. Я, конечно, не мог тогда пересчитать крошки хлеба на километры, но новые мои друзья сделали это быстро: «Ты, политик, в Европу не поедешь. Путь твой, скорей, до Свердловской пересылки. Ну, а там все одно. Сейчас и Магадан не так страшен, как раньше». Следовательно, двигаться предстояло на Восток, откуда, как говорят, восходит солнце. Кроме хлеба, выдали заранее тухлую селедку, и мы тронулись к воронку. Людям, изучающим топографию, должны быть непонятны ориентиры, которые называли мои соседи по боксикам, гадая направление дальнейшего следования. Игра эта захватывает весь этап в воронках, в столыпинских вагонах идет бесконечный спор – куда же везут, ибо конвой обязан хранить молчание до места прибытия. Но я был с корифеями. Едва мы отъехали от стен «Красной Пресни», как мне уже сказали, на какой вокзал нас доставят и какие потом пересылки, это все почти вслепую определялось. На отводных путях Казанского вокзала нас ждала кованая фраза, которую слышат в России с 17 года по сей день: «Шаг вправо или влево считается за побег. Конвой стреляет без предупреждения». В размокшем сером снегу нас поставили на колени. Снова потрошили вещи. Медленно и с неохотной бранью принимал нас новый конвой – конвой вагонзака.
* * *
Окна в купе были заколочены напрочь, в каждое купе загоняли по 20–30 человек, размещая вповалку на трехъярусных сплошных полках! И вдруг мне оказывают графские почести. Ведут с моим растерзанным мешком в отдельный тройничок (купе на троих), и я там один, совсем один. Даже видавшие виды «особо опасные» озадачены. «Политик! Так ты что, отдельным номером едешь, как Черчилль!» А мне как-то стыдно за эти привилегии. Я смотрю на конвой и подзываю одного, прошу отдать особо опасным все, что у меня осталось от тюремной передачи, а он мне: «Не могу, по уставу не могу». Я начинаю рыться в остатках своего барахла, предлагаю ему свитеры и рубашки – все равно они мне не нужны, в лагерях запрещено. Конвойный все трясет головой, делает мне непонятные знаки и отбегает от моего зачумленного купе. А часа через два подходит и просит: «Давай стихи – свои и Высоцкого». Я читаю ему стихи, а он записывает, потом бежит с моей копченой корейкой к особо опасным. И уже блаженно засыпая, я слышу их приветствия: «Ну, политик, ну уважил, сто лет так не ели».
Поздно ночью состав ознобно дернулся, как человек поднимается после тяжелого сна в глухом похмелье и движется подневольно. Я проснулся от лязга кормушки: любитель поэзии из охраны протягивал мне бутылку портвейна. Я выпил и ликовал – счастливым посошком на дорожку начинался мой долгий путь.
Вагон надрывался, стонал и выл. Кружку воды давали утром, кружку воды – вечером, и раз в сутки выводили в туалет. Все требовали воды и туалета и дергали заспанный конвой, который, даже и старайся, не мог обеспечить всем человеческие права.
В других купе ехали бабы, и перекличка шла с утра до вечера. Что сексуальные романы и фильмы Запада! Что крик моды извращений! Здесь говорилось такое, что не снилось великим сексологам свободного мира…
В туалет водили под конвоем, и вот на этом пути передо мной остановилась моя Богиня. Она протянула свой тонкий пальчик через решетку, и белоснежные ее волосы коснулись меня. «Я слышала, что Вы поэт». И впервые моя нелепая профессия показалась мне привилегией. «Я интересуюсь искусством. Напишите мне стихи, я Вас прошу». А конвойный как-то жался к стене, не внимая крикам вагона: «Воды, начальник, воды, воды!» Потом вполприказа, вполоправдания конвойный попросил Богиню пройти. Она отвела взгляд от моего смущенного лица и обернулась к конвоиру: «Сука ментовская, гад, ты же знаешь, что у меня бессрочка, на месте зенки выколю, козел, педераст!» И вновь обернулась ко мне: «Извините за стиль, приходится». Я глупо улыбался, а Богиня, возвращаясь после оправки по коридору вагонзака, скромно склонила глазки передо мной. Вскоре покорный конвоир принес от нее рисунки, исполненные карандашом на клочках грязной бумаги. Рисунки эти изображали обнаженных женщин с той трогательной долей сексуальности, которая доступна людям только в тюрьме.
Мой дорожный роман захватил публику вагонзака куда сильнее, чем романы Марии Стюарт шотландцев. В пересудах слышалось тайное уважение к моей пассии, и только один из особо опасных решился на открытый монолог: «Земляк! – кричал он под стук колес. – Политик! Слушай меня!