Наконец мы дотащились до Петрограда.
Нас никто не встретил. Поезд пришел вечером, опоздав на неделю. Неожиданно мама растерялась. У нас были тюки. На извозчика денег не хватало, мы сидели на вещах, какие-то люди предлагали отвезти нас в Лесное на тележке, но мама понимала, что Сережа и Наташа замерзнут. В Лесное шел трамвай, но с узлами нас не впустили и еще обозвали цыганами. Я предложила маме с детьми поехать в трамвае, нанять тележку, погрузить в нее вещи. И я бралась сопровождать возчика. Мама дала человеку с тачкой адрес и шепнула мне, чтобы я кричала, если старик окажется негодяем. Мы все были почти босыми и после теплого климата Кавказа попали в суровую петроградскую зиму. Мама сняла с себя носки и надела на меня. Старик впрягся в тележку и велел мне идти сзади и следить за тем, чтобы вещи не упали. Пока мы шли по городу, я с интересом смотрела по сторонам, но вот мы вышли в заснеженное поле и я вспомнила мамин совет: «кричи». Вокруг не было ни души. Началась вьюга. Снег забивался в рот, глаза. Ветер раздувал мое пальтишко, руки окоченели. Я попросила старика, чтобы он разрешил мне сесть на тележку. Но в ответ он сказал, что я замерзну, и предложил толкать тележку. Тихо плача от холода и страха, я послушалась его. Мы шли и шли. Появлялись огни каких-то строений, потом исчезали. Мы оказывались снова в поле, и все не было и не было Лесного. Когда мы доехали, мама меня так обцеловала, как будто мы не виделись много лет. Тетя Эля, совсем молоденькая, чем-то меня обтирала, охала от моей худобы — «одни ребра», от моих побелевших пальцев на руках и ногах. Все восторгались тем, что я выросла и говорю по-русски. Она помнила ту французскую девочку, которая некогда приехала из Парижа, а я забыла, начисто забыла, что я прожила первые свои шесть лет во Франции.
Старика, привезшего наши узлы, мама посадила с нами пить чай. Я увидела, что у него доброе лицо и он совершенно не был похож на разбойника. Дуя на чай, он подмигивал мне и говорил о том, как я его боялась. Он угадал мои мысли, а я, согревшись, заливалась счастливым смехом.
Жизнь в Лесном была сказочной. Неожиданно я стала ребенком. Заботу о Наташе и Сереже взяла на себя тетя, а я получила возможность кататься на санках, читать и играть с соседними ребятишками.
Мы переехали в город. Состоялся семейный совет, в котором больше говорил папа. Он был уверен, что я поступлю в школу. Он же меня повел в Алферовское училище[6] на приемные испытания, на которых я провалилась. Помню его возмущение: «Она столько прочитала, знает таблицу умножения, пишет. Но их, видите ли, не устраивают авторы прочитанных девятилетней девочкой книг, они возмущаются, что она пишет печатными буквами, но они забывают, откуда она приехала!» Гнев папы полностью разделяли моя тетя Эля и ее муж. Мама сразу же отдала меня в частную группу.
Мы жили на Фонтанке в большой многокомнатной квартире, но жилой была одна комната, в которой стояла железная буржуйка с длинной трубой. Из стыков этой трубы капала черная жидкость, ее нельзя было отстирать, ею было помечено все наше белье, но зато в комнате было тепло. Частную группу вели Станюковичи, которые жили тоже на Фонтанке, при Доме быта Шереметьевых. Красивый желтый особняк был закрыт, в нем собирались открыть музей. В одном из флигелей, кажется, жила странная дама. Высокая, худая, закутанная в черную шаль, она выделялась своей горделивой осанкой, за что я ее про себя называла королевой. Кирилл Станюкович[7] как-то сказал мне, что она пишет стихи и зовут ее Анной Ахматовой. Ее стихи я прочитала много позже и познакомилась с нею, вернувшись из Парижа. Я ее запомнила во дворе Шереметьевых. С внуками Станюковича — Алешей[8] и Кириллом мы шли после занятий на Моховую в театр Юного зрителя. С тетей Элей и Наташей мы были на спектакле «Конек-Горбунок». Я полностью отключилась от окружающего мира и в какой-то момент вбежала на сцену с криком: «Так нельзя! Это несправедливо!» Меня с трудом успокоили. С тех пор началась моя дружба с актерами. Я могла с моими друзьями присутствовать на репетициях, в костюмерной и на любых спектаклях. Кириллу и Алеше вскоре театр надоел, а я осталась ему верна до своего переезда в Москву.
В Петрограде мне нравилось жить. Наш дом находился в глубине двора-колодца. По Достоевскому именно такой двор должен быть в Петрограде. Чтобы попасть к нам, нужно было пройти еще два таких же колодца, в одном из них находился Зимний сад. Погибшие от мороза пальмы восхищали меня своей необычностью, а сама оранжерея, несмотря на частично выбитые стекла, называлась детьми всех трех дворов почему-то Зимним дворцом.
Улицы никто не чистил, люди по сугробам тащили дрова для буржуек, ящики с посылками «Ара»[9]. Илья тоже посылал нам «Ару». Помню поразившую меня своей белизной муку и яркие акварельные краски, которые я не удержалась и лизнула. Город жил впроголодь, длинные очереди выстраивались у магазинов с ночи. Трамваи ходили редко и были набиты, но все эти трудности мне казались незначительными по сравнению с жизнью в Екатериноградской: здесь нас не презирали за то, что мы беженцы, все одинаково недоедали. Во всяком случае, так мне казалось.
Мне было 12 лет, когда я снова познакомилась с отцом. Я не знала, что он поэт и писатель, успевший к тому времени выпустить сделавший его знаменитым роман «Хулио Хуренито». Он мне понравился, потому что относился ко мне с уважением и считался с моим мнением. Я его полюбила.
Илья договорился с мамой и папой, что я временно поживу у него, окончу школу и вернусь в Москву. «Получишь настоящие знания и приедешь обратно. Согласна?» — спросил он меня. «Еще бы!» Откуда мне было знать, что я буду так стремиться в Россию.
Сорокины собирались переехать из Петрограда в Москву, а пока я поселилась в Кривоколенном переулке у сестер Ильи. Перед своим отъездом в Берлин он меня познакомил со своим другом юности Николаем Ивановичем Бухариным, который был тогда редактором газеты «Правда». Как член Центрального Комитета он обещал достать все документы для моей поездки в Германию.
В большой коммунальной квартире Белла[10], Женя[11] с мужем Левой и их сыном Юркой[12] занимали огромную комнату — бывшую гостиную некогда роскошных апартаментов, хозяйка которых ютилась в клетушке для горничной и давала уроки французского языка.
Юрка, мой двоюродной брат, был избалованным хорошеньким мальчиком в кудряшках. Его отец, Лева — рыжий польский еврей из Лодзи — нэпман, торговал драпом. За несколько месяцев до моего переезда в Москву он попросил разрешения вернуться в Польшу. Женя и Юрка должны были поехать позже, когда Лева откроет свое дело. А пока что — он ждал разрешения и панически боялся, что его арестуют до того, как он получит заграничный паспорт. На нервной почве он все время чесался и подметал сыпавшиеся из-под его длинных ногтей струпья. Помню его в кальсонах с завязками, с совком и щеткой, бегающим по комнате, скребущим свое рыжее тело. Когда кто-то приходил к нему, он за ширмой надевал костюм и деревянным аршином отмерял кусок требуемого драпа. Большие рулоны разноцветной материи стояли в комнате. На входных дверях висела блестящая табличка: