Мама и бабушка уверяли, что Рахманинов – очень хороший композитор, а я не очень-то им верила, потому что до этого никогда в школе его имя не слышала. Я думала, что они так говорят про него и про Зилоти, потому что это свои, родственники. Дядя Саша Зилоти и дядя Сережа Рахманинов большим успехом пользовались за границей, это мы знали, хотя у нас в стране это никак официально не афишировалось. И вот впервые я услышала Рахманинова именно в исполнении Бонди.
Был у нас физик по фамилии Кассо, как министр просвещения в царской России, один из последних и очень реакционный – при нем пол-университета папиных друзей-профессоров были уволены или подали в отставку в знак протеста против его политики преследования студентов за вольномыслие. Мы все гадали, однофамилец ему наш физик или родственник. Из учителей помню еще Чичерина, племянника наркома иностранных дел. Он передо мной немножко лебезил, потому что был папиным аспирантом в университете.
Состав одноклассников был соответствующий. Два мальчика случайно перешли со мной из «короленковской» школы, мы друг друга обнаружили на первом же уроке и обрадовались. Еще была Феофилова, племянница завуча, отличница и рьяная комсомолка, у нас таких больше не было. Учился с нами сын писателя Гладкова, редкий шалопай и лентяй. Затем Митя Васильков, он потом в физтехе преподавал. Моя ближайшая подруга Нина Елина писала стихи, она стала доктором искусствоведения, специалистом по Данте. Очевидно, специально для «прослойки», чтобы не была такая уж сугубо «интеллигентская семья», к нам в класс взяли одного мальчика и двух девочек из деревни. Помню, Петя Сыров, Оля Кулевая, Зина Боброва. Они ежедневно ездили на поезде в Москву. Уже после выпуска Зина мне рассказала, что у нее папа был объявлен кулаком и выслан…
Вместо истории в нашей «Карле-Марле», впрочем, как и во всех школах тогда, преподавали обществоведение. Мы проходили революционное движение, которое начиналось с Великой французской революции. О том, что были Египет, Греция, Рим, в школе нам не рассказывали. Родители взяли у Норы с Маргаритой их старые, гимназические, дореволюционные еще учебники и давали нам летом для домашнего чтения. Это были учебники Виппера, помню их до сих пор, три книжки: древняя, средняя и новая история.
Вообще, в советских школах, особенно в первые послереволюционные годы, все делалось наоборот. Лишь бы не похоже на то, как было при царе. Раз у царя классы – значит, здесь группы. И вместо классных воспитателей «групповоды». Отметок «назло царю» вообще никаких не ставили. И только в конце четверти при всех объявляли: «успевает – не успевает». Могли кому-то дать переэкзаменовку. Оценки у меня впервые появились в шестом или седьмом классе – все эти аббревиатуры «уд», «вуд», «неуд».
Начались бесконечные эксперименты. То какой-то «Дальтон-план», так я и не поняла, в чем он заключался. Потом был бригадный метод, это я уже хорошо помню. У нас убрали все парты, поставили их в каре по классу, а в центре доску; разбили на бригады с персональным заданием, изредка назначали консультации, и не каждый день нужно было в школу ходить. Через некоторое время снова собирали всех, и бригады делали доклады. Считалось, что про одну тему мы рассказываем, а про остальные слушаем и отсюда становимся умными. Потом какой-то зимой мы месяц не ходили в школу, у нас была практика на заводе, а летом все ездили в совхоз работать…
Проучилась я несколько лет, и школу в Староконюшенном опять закрыли, а нас всех скопом перевели в другую – на Пречистенку. И вот однажды идем мы туда с братом из нашего Брюсовского переулка. На Никитской какой-то военный маячит, и я совершенно обалдеваю, потому что вижу: у него на погонах четыре шпалы, то есть командарм! Как раз накануне проходила в классе знаки отличия. Толкаю брата: «Милый, посмотри, ведь это же Буденный!» И мы на него уставились до неприличия, во все глаза. А он сделал Сережке «козу» и пошел своей дорогой. Мы были потрясены: рано утром, без всякой свиты, без никого, сам Буденный… А уж его легендарные усы не спутаешь ни с кем!
Ну а году в двадцать девятом кто-то додумался, что детям вполне хватит «семилетки». Мы выпускались четырнадцатилетними, нас никуда в этом возрасте не принимали, кроме как в ФЗУ. Чтобы решить нашу судьбу, приходили в школы педологи всякие, делали обследования. Потом и это дело тоже прикрыли, написав в газетах о «лженауке». Но тогда многим из нас было указано: «Рекомендуется после школы год отдохнуть». Моей подруге Нине Елиной, будущему профессору, написали: «в связи с сердечной недостаточностью». А мне: «в связи с малокровием». И вот так у половины класса. Окончив весной семилетку, мы понимали, что придется год-два ждать, чтобы поступить хотя бы в техникум. Но с осени снова решили открыть восьмые классы! Причем никто не знал, что нас ждет. Я помню, когда мы в девятом занимались математикой, преподаватель говорил: «Знаете, я вам дам программу сразу за два года – на всякий случай, если вас выпустят раньше времени, а там видно будет». Так мы и учились.
А где-то в восьмом классе, почему-то не с начала учебного года, а в середине пришел к нам новый историк. Надо сказать, что почти все историки и все литераторы, с какими мы сталкивались, когда-нибудь да слушали папины лекции. Так что учителя постоянно интересовались, какое я имею отношение к профессору Шпету. И вот этот новый, дойдя до моей фамилии в конце списка, тоже спрашивает: «Скажи, Шпет, а ты не родственница Густаву Густавовичу?» Я говорю: «Да, я его дочь». Он: «А ты понимаешь, кто такой твой отец?» Я говорю: «Понимаю». – «Нет, этого ты понять не можешь!»
Я тогда на него очень обиделась: он, видите ли, что-то такое понимает про моего папу, а я нет. И только когда совсем выросла, поняла, что, конечно, он был прав.
Отучилась я десятый класс, а в марте 1935-го папу арестовали.
С чего же начать про папу?
Совсем я была еще маленькая и как-то папу спросила: «Папа, а что такое – философия?» Он засмеялся и говорит: «Как бы тебе объяснить? Философия – это наука о науках». Я уточнила: «Значит, самая главная наука?» Он: «По-моему, да». И так у меня это и осталось на всю жизнь в памяти. Философия – самая главная наука. За философию с ним и расправились.
Кто-то однажды сказал: «Бедный, бедный Фохт!» Про Бориса Фохта, философа-кантианца, профессора Московского университета. «Бедный, бедный Фохт! К нему в аудиторию приходят только затем, чтобы взять стулья для лекции Шпета». Папа очень хорошо читал, это все говорили, как-то зажигательно, все увлекались. Он был очень подвижный, очень ловкий, складный. И руки красивые. Даже где-то в письме папа маме писал: «По-моему, ты мои руки любишь больше, чем меня». Я помню, его ученики говорили, что он входил на кафедру, как на сцену.