А в районе Высших женских курсов, это на нынешней Пироговке, раньше она называлась Царицынская, до революции находилась фотография. Так вот этот фотограф позвал папу, предлагал ему денег, сделал значок с его портретом. Небольшой такой, кругленький эмалированный, а с обратной стороны оказался он золотой! И все курсистки носили этот значок. Папе даже предлагали сниматься на портрет, чтобы продавать его фотографии как какого-нибудь артиста. В мое время были Козловский и Лемешев, и принято было спрашивать: «Вы кто, «козловисты» или «лемешисты»?» А тогда, в начале двадцатого века, были поклонницы философа Шпета. Кто-то называл их «шпетовки», кто-то «шпетисты», я слышала и тот и другой вариант. А мы назывались «детки-шпетки». Шпет был притча во языцех, и все, кто его слушал, ну, может, не все, но очень многие носили этот значок.
Фамилию Шпет всегда ошибочно принимали за немецкую, она не немецкая! Она польская. Хотя вообще-то «шпет» по-немецки – это «поздно», я помню, наша немка всегда говорила, когда я опаздывала на урок: «Шпет, warum so spдt?» — «Шпет, почему так поздно?». У Даля находим: «шпетить»! Там нет слова «шпет», но есть глагол «шпетить» – значит, насмехаться, оскорблять, дразнить какими-то обиняками. И приведена цитата из Державина: «Он не постеснялся при всех меня шпетить».
И действительно, папа отличался необыкновенным остроумием и совершенно не мог пропустить какого-нибудь шутливого или двусмысленного слова, если его можно было как-то обыграть или переделать по-другому. Например, я помню, с папиной легкой руки пошло по всей Москве, что Бердяев, известный философ, – Белибердяев. Папа мне даже объяснял: «Ну, он же больше литератор, чем философ. Поэтому он Белибердяев». А своего друга профессора Павла Сергеевича Попова, отличавшегося обстоятельностью речи, он называл «скукиным сыном».
Папа приехал в Москву в 1907 году. Он киевлянин, родился в Киеве, окончил Киевский университет. Причем в жизни отца была одна очень серьезная вещь – он был незаконнорожденный. И воспитан целиком своей матерью, Марцелиной Иосифовной Шпет, «гордой полячкой». Они, эти самые Шпеты, были польские дворяне. Но такие – совершенно обедневшие: отец Марцелины Иосифовны, то есть мой прадедушка, служил в чужом имении управляющим. И вот из этого имения бабушка и убежала, когда забеременела. Буквально на улицу, не сказав никому ни нового адреса, ничего. Она поступила ученицей в швейную мастерскую, зарабатывала на жизнь шитьем и в конце концов стала первоклассной портнихой, которую очень ценили в Киеве. У нее было много поклонников, многие предлагали ей руку и сердце, и ребенка хотели усыновить. Но она никогда не соглашалась: «Сама выращу». И так она всю жизнь отца растила – при помощи иголки и наперстка. Этот ее наперсток до последних папиных дней стоял на его письменном столе. И в Сибири тоже.
Причем, насколько я знаю, единственные слухи о том, кто же все-таки истинный отец моего папы, произошли из одного случая в его детстве. Папа это маме моей рассказывал: однажды, когда ему было лет семь или восемь, его на улице остановил какой-то незнакомец и подарил хороший заводной поезд. Таких дорогих игрушек у него никогда не было. Он принес этот поезд домой, а бабушка рассердилась и выбросила. Тогда он решил, что встретил своего отца. Существует предположение, что папин отец – венгр, и сам папа так думал. Говорили, якобы чуть ли не какой-то там венгерский граф. Но сама бабушка его имени никогда никому не называла.
Я ее помню хорошо. Она умерла – мне было уже лет пятнадцать – шестнадцать. И особенно, когда она последнее время болела, я в этот год очень часто к ней ходила. О литературе, я помню, мы с ней говорили – о Достоевском, которым я тогда увлекалась.
В нашем доме она называлась «бабушка киевская», в отличие от другой бабушки, маминой мамы Варвары Ильиничны Гучковой. Мы так даже и в лицо их называли: бабушка и бабушка киевская. Бабушка киевская делала все не торопясь, говорила медленно, степенно, но зато успевала за день гораздо больше тех людей, которые суетились, спешили и делали кое-как. В Москве она всегда шила. Тогда были две знаменитые портнихи, как я от мамы слышала, самые известные в городе, каждая со своим стилем, сейчас бы сказали – модельеры. Одна по фамилии Лямина, а вторая – Ламонова. Еще и похожие фамилии, как на грех! Вот наша бабушка Шпет у Ляминой работала. И считалась лучшей мастерицей, самые ответственные вещи давали ей.
Причем это было до самой глубокой старости. В последний год своей жизни, когда она тяжело болела раком, то еще пыталась все доделать. Когда я к ней приходила, возле ее кровати на спинке стула висел женский пиджак «в работе»: такими большими, сантиметровыми стежками, белыми нитками все было наметано – крупно-крупно. И всю бабушкину болезнь этот костюм был рядом с ней, и она все думала, что поправится и сама его закончит. Это она прямо мне говорила, что не хочет никому отдавать, а надеется закончить сама. Но не пришлось.
Бабушка была католичка, но папу она окрестила в лютеранскую веру, объясняя это тем, что веру должен человек себе сам выбирать по убеждению и нельзя этого сделать за младенца. Поэтому если папе не понравится та вера, в которую его окрестили, он может взять другую. Но это всегда очень сложно. А из лютеранства перейти в католичество легче, чем наоборот. И так папа и остался до конца лютеранином.
Бабушка с самого начала решила, что ее Густав получит классическое образование.
И категорически отказывалась от всех других возможностей. Вплоть до того, что, когда в тринадцать – четырнадцать лет папа забунтовал, стал хуже учиться и она очень огорчалась, то все соседи уговаривали: «Да отдайте же его в ремесло! Вот этот сапожник, а этот столяр, и прекрасно себе живут. И зачем ребенку мучиться, к чему ему эта гимназия?» Бабушка и слушать не хотела: «Нет, я сказала, что он будет учиться».
Папа был очень образованный человек, знал девятнадцать языков! Все европейские, кроме, как ни странно, венгерского, и некоторые восточные. Ну и конечно, латынь и греческий. Все гимназисты их тогда учили. А папа окончил Вторую классическую гимназию, знаменитую в Киеве: там у них были еще немецкий и французский. И как-то за обедом папа нам, детям, рассказал, что именно языки заставили его тогда вернуться к учебе. Он вдруг понял, что совершенно неправильно, недопустимо – плохо учиться по языкам. И сам стал зимой по книжкам изучать немецкий. Их гимназический весенний экзамен заключался в том, что давали читать какой-нибудь неизвестный отрывок – не из учебника, из литературы. И папа при комиссиях вдруг прекрасно прочел и перевел. Но тут его учитель, старичок-немец, сказал: «Да нет, у меня это довольно слабый ученик. Я думаю, что ему случайно попался знакомый текст. Дадим ему что-нибудь другое!» И папе предложили еще текст, более трудный, который он так же прекрасно перевел. Старичок-немец обрадовался чуть ли не до слез и после этого стал обожать папу.