Григорий Яковлевич Бакланов:
«Быть естественным всегда и везде невозможно. Где-то надо и показаться, и тон взять нужный. Он это умел. Но при всем том он оставался самим собой. Он не играл роль, он жил и занят был делом жизни. И значение свое сознавал. Это чувствовалось. Была в нем та сосредоточенность, та ненапускная значительность, которая отличает человека, живущего собственной духовной жизнью». [2; 520–521]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«‹…› Его отличал непрерывный, поразительный для наблюдения со стороны труд мысли, ее живое строительство. Каждое сильное впечатление заставляло его многое передумывать, в нем шла постоянная, без пауз и пустот, работа нравственного сознания.
Иногда с новизной личной находки он делал для себя простые, самоочевидные открытия. „Я только сейчас понял…“ – обычное для него присловье, когда он вернется из какой-нибудь поездки или прочтет что-то важное для себя. Он двигался с каждой новой книгой, с каждым интересным знакомством, с каждым хорошим разговором. ‹…› Чем дальше, тем меньше он склонен был верить кому-либо на слово и не позволял своей мысли скользить по изведанному». [4; 165]
Алексей Иванович Кондратович:
«Это очень характерно для него – постоянно возвращаться к тому, что его сильнее всего поразило или заинтересовало сегодня ли, вчера ли, и осмысливать поразивший его факт с самых разных сторон, причем этот факт может вызывать у него сложные и далекие ассоциации». [2; 359]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Ему было свойственно народное здравомыслие, редкий инстинкт правды. Сколько раз приходилось наблюдать на разного рода обсуждениях, когда все кругом наговорят с три короба, напугают друг друга, запутаются, а он помалкивает да курит. А потом, взяв слово, неожиданно находит простое и безупречное решение, казалось бы, неразрешимому вопросу. Были у него, конечно, и предрассудки, усвоенные со своим временем и средой, но как он радовался, когда сам или с чьей-то помощью перерастал их и от них освобождался, как ветхую кожу сбрасывал. ‹…› А. Т. обладал свойством каждое свое ощущение, невнятное чувство доводить до ясности, до понимания, почему нравится или не нравится, и тогда уж сбить его было невозможно». [4; 166]
Сергей Павлович Залыгин (1913–2000), прозаик, журналист, общественный деятель:
«Может быть, это и странно, но я не могу сказать, много ли Александр Трифонович помнил стихов, своих и других поэтов. Зато что касается прозы, он удивлял меня необыкновенно.
– Значит, тут у вас о том, как шумит лес, да? Слышу, правда, слышу я, как шумит ваш алтайский кедрач. А вот послушайте-ка, как это происходит у Мельникова-Печерского. Короленко – это вы, наверное, помните, а Печерского, подозреваю, что не очень, да? Ну вот…
Александр Трифонович прикрывает глаза, кладет руки на стол и медленно начинает говорить текст. Одну минуту, другую…
– Неужели все вот так и помните, Александр Трифонович?
– Все не все, а что читал недавно и с наслаждением, то помню…
Каюсь, я потом забегал в библиотеку, проверял – так ли?
Все было так. Во всяком случае, я не обнаруживал заметных для себя отступлений от текста». [2; 279–280]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Твардовский был редкостно памятлив на то, что его интересовало, на художественное в особенности. Через годы мог восстановить слово за словом памятный чем-то разговор, воспроизводил мельчайшие подробности в давно прочитанной рукописи. Цитировал большими кусками не поэзию только (Пушкина и Тютчева помнил отлично, Некрасова мог читать наизусть из любого места), но прозу, в особенности толстовскую и бунинскую. Запоминал понравившиеся ему выражения и, если употреблял услышанное в разговоре, считал долгом сослаться: „Это я у вас позычил“.
Но память его была избирательна. То, что его не занимало, он „отмысливал“, или, попросту, пропускал мимо ушей». [4; 167]
Константин Яковлевич Ваншенкин:
«Приятно было видеть его лицо, слышать его говор, своеобразный, слегка белорусский, что ли. Он говорил „изящно“. А какой он был собеседник, рассказчик! С какой живостью, подробностями он говорил о детстве, о деревне, о тонкостях печного или кузнечного ремесла. Это было так же сочно, как и в его стихах: „И прикуривает, черт, от клещей горячих“.
У него было такое качество: о чем бы он ни рассказывал, это приобретало характер значительности». [2; 239]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«‹…› В его присутствии рождалось впечатление чего-то значительного: никакой будничности, пошлых пустяков. Он мог посмеяться острому анекдоту, но сам анекдотов не рассказывал. Серьезность его не была надутостью, он легко отзывался на шутку и сам любил пошутить весело, озорно. Но это никогда не роняло его, не казалось мелким, не снижало полета». [4; 143]
Лев Адольфович Озеров:
«В складе речи и в произношении чувствовался житель северо-запада России, Смоленского края. В разговоре Твардовский исходил от истоков. Без особых специальных напоминаний в собеседнике возникало ощущение того, откуда он и кто он. Деревня Загорье, станция Починок были уже для меня местом, обжитым памятью, вниманием, облюбованным, важным для уроженца этих мест. Мне было интересно, я бы даже сказал – захватывающе интересно, вслушиваться в его речь, в интонацию ее, чувствовать не только, что он говорит, а как говорит. Речь у него была чистая, живая, родниковая речь интеллигента из народа, который мог в равной степени беседовать с односельчанами и с профессорами. ‹…›
Точность выражения у Твардовского стояла на первом плане. В этой точности воплощалась и красота выражения». [2; 115]
Евгений Захарович Воробьев (1910–1991), прозаик:
«Сам он радовал слух удивительно точным отбором слов, построением фраз, был воинствующе нетерпим ко всякого рода пустословию, косноязычию, бюрократическим оборотам речи. Он мог в разговоре насупиться, помрачнеть не оттого, что услышал плохие новости, а лишь потому, что собеседник говорит клишированными, канцелярскими словами». [2; 158]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Ему была свойственна особая чуткость к складу и уряду речи, редкая целомудренность слова, даже в разговоре. Шла обычная застольная дружеская беседа – и вдруг: „Ох, как плохо, отвратительно, пошло я сказал“, – сморщившись, будто от зубной боли, простонал Твардовский.