Может быть, насчет писательства Мирсаид и присочинил нынче, изображая себя чуть ли не пророком, но детали общего детства он помнит отчетливо. «Мы вместе пошли в 203-ю школу, рядом с кинотеатром „Спартак“. И он пошел в первый класс в длинных брюках. Это была заслуга его матери. Мария Моисеевна была бухгалтером, но подрабатывала шитьем. Я часто видел ее за швейной машинкой, когда приходил к Бродским. И она сшила ему пару длинных черных брюк, в которых он и ходил. А мне отец привез тогда из Германии короткие „тирольские“ штаны, которые зимой надо было носить с чулками. Как я ненавидел эти штаны, эти чулки, и как я завидовал Осе!.. (Такие детали не придумаешь! — В. Б.)
Мы шатались по городу. Я уже переехал на Мичуринскую улицу, а все равно встречались. Могли просто встать посреди двора и разговаривать. Иногда ходили в Дом офицеров, в школьный зал публичной библиотеки. Там тоже разговаривали, иногда спорили. Часто ходили в кино. Тогда в „Спартаке“ показывали трофейные фильмы. Одни названия чего стоят — „В сетях шпионажа“, „Девушка моей мечты“… Я не ходил на фильмы „про любовь“. Смотрел только про войну. А Ося смотрел и про любовь. Ему, например, понравился фильм „Дорога на эшафот“ (о Марии Стюарт). Его взволновала там тема любви и преданности. Потом он даже написал цикл „Двадцать сонетов к Марии Стюарт“, посвященный этой картине. Кстати, я составил список фильмов, которые мы смотрели с Бродским в разные годы: с сорок седьмого по семидесятый… Среди этих картин столько бесспорных шедевров…»
Иосиф запомнился Мирсаиду не только черными брюками, но и своей очаровательной рыжиной, которой ни у кого другого не было. Помнит он и начало увлечения стихами, где-то с седьмого класса, и даже его первые откровенно советские строчки: «Шагать до седьмого пота. Такая у нас работа». В 1955 году семья Бродских переехала в знаменитый дом Мурузи, где и образовались «полторы комнаты». Ося делился с другом Мирсой впечатлениями от книг, от встреч с поэтами. Рассказывал то о гениальном Глебе Горбовском, то о Жене Рейне. «Помню, мы сидим в эркере и рассматриваем репродукцию Модильяни, которую подарила Осе Оля Бродович. Рядом ходит Александр Иванович и ворчит — мол, сидят два идиота… И передавал слова, якобы сказанные ему Малевичем (а Александр Иванович был близко знаком с этим и другими художниками): „Я дурачу идиотов, поскольку это им жизненно необходимо“…»
Очевидно, от отца и перенял юный Иосиф Бродский нелюбовь к крутому авангарду что в живописи, что в поэзии, так и остался до конца дней своих традиционалистом. От отца пошла и любовь к морю, к морскому Андреевскому флагу. «Когда я был ребенком, я много чего хотел. Во-первых, я хотел стать военным моряком или, скорее, летчиком. Но это отпало сразу, потому что по национальности я еврей. Евреям не разрешали летать на самолете. Потом я решил пойти в училище для моряков-подводников. Мой отец во время войны служил на флоте, и я был влюблен в морскую форму…»
В училище для моряков-подводников Иосиф Бродский и на самом деле пробовал поступить. В одних эмигрантских интервью он говорит, что не был принят из-за здоровья, в других ссылается на свое еврейство. Всё могло быть и так, и так. Но мне приходилось как журналисту плавать в северных морях на подводной лодке, и я заметил: среди офицеров-подводников было немало евреев. Для такой службы необходимы хорошо подготовленные люди, грамотные специалисты, и потому, насколько я понимаю, на «пятый пункт» особого внимания не обращали. А вот здоровье у Иосифа и на самом деле было слабовато. Да и рост — 172 сантиметра — великоват для подводника.
Жаль, что не поступил: поэтом все равно бы стал — от судьбы не уйти, но поэзия была бы более боевая и романтическая, как у Лермонтова или Гумилева. Впрочем, влияние войны несомненно сохранилось в его поэзии:
Кошмар столетья — ядерный грибок,
но мы привыкли к топоту сапог,
привыкли к ограниченной еде,
годами лишь на хлебе и воде,
иного ничего не бравши в рот,
мы умудрялись продолжать свой род,
твердили генералов имена,
и модно хаки в наши времена;
всегда и терпеливы и скромны,
мы жили от войны и до войны,
от маленькой войны и до большой,
мы все в крови — в своей или чужой.
Сам Иосиф Бродский о своем детстве не любил вспоминать: нормальное советское детство сына морского офицера, о чем тут говорить? «Русские не придают детству большого значения. Я, по крайней мере, не придаю. Обычное детство. Я не думаю, что детские впечатления играют важную роль в дальнейшем развитии». Я бы оспорил такие категоричные утверждения своего героя. Наверняка остались в памяти и военное детство, и отцовские трофеи, да и сами живые родители. В доказательство своей неправоты Иосиф Бродский и написал «Полторы комнаты»:
«Нас было трое в этих наших полутора комнатах: отец, мать и я. Семья, обычная советская семья того времени. Время было послевоенное, и очень немногие могли позволить себе иметь больше чем одного ребенка. У некоторых не было возможности даже иметь отца — невредимого и присутствующего: большой террор и война поработали повсеместно, в моем городе — особенно.
Поэтому следовало полагать, что нам повезло, если учесть к тому же, что мы — евреи. Втроем мы пережили войну (говорю „втроем“, так как и я тоже родился до нее, в 1940 году); однако родители уцелели еще и в тридцатые.
Думаю, они считали, что им повезло, хотя никогда ничего такого не говорилось. Вообще они не слишком прислушивались к себе, только когда состарились и болезни начали осаждать их. Но и тогда они не говорили о себе и о смерти в той манере, что вселяет ужас в слушателя или побуждает его к состраданию. Они просто ворчали, безадресно жаловались на боли или принимались обсуждать то или иное лекарство. Ближе всего мать подходила к этой теме, когда, указывая на очень хрупкий китайский сервиз, говорила: „Он перейдет к тебе, когда ты женишься или…“ — и обрывала фразу…»
Ясно, что эту блестящую эссеистическую прозу Иосиф Бродский написал не ради воспоминаний о собственном детстве, а в память о своих уже ушедших в мир иной родителях. Так что благодаря Марии Моисеевне и Александру Ивановичу мы можем вполне отчетливо представлять годы детства самого поэта. Тоска по ним обостряла и его память: «Он пережил свою жену на тринадцать месяцев. Из семидесяти восьми лет ее жизни и восьмидесяти его я провел с ними только тридцать два года. Мне почти ничего не известно о том, как они встретились, о том, что предшествовало их свадьбе; я даже не знаю, в каком году они поженились. И я не знаю, как они жили без меня свои последние одиннадцать или двенадцать лет. Поскольку мне никогда не проникнуть в это, лучше предположить, что распорядок хранил обыденность, что они, возможно, даже остались в выигрыше в смысле денег и свободы от страха, что меня опять арестуют. Если бы не то, что я не мог поддержать их в старости, что меня не оказалось рядом, когда они умирали.