Надо было сбежать куда-то!.. В Петербурге жил в это время брат Виктор. В его комнате Всеволод устроил лабораторию. Может быть, посредством химических опытов удастся добыть людям счастье! Он не понимал: почему окружающие не придают значения его опытам? Ведь это же так важно для всех!.. А тут еще эти несносные доктора твердят свое: «Надо лечиться!»
…Летом 1873 года Всеволода выпустили из больницы, он приехал в Старобельск. Полгода он жил вне жизни. И жизнь за эти полгода ничуть не изменилась. Гимназию преобразовали в Первое реальное училище; реалистов лишили права поступать в университеты — прощай, ботаника! Математик Гришин затравил до безумия пятиклассника Вукотича. Из старобельской тюрьмы бежало трое арестантов; за ними вдогонку послали тридцать трех солдат; они били беглецов с таким непонятным и диким озлоблением, что двое умерли в тот же день. Еще зимой застрелился брат Виктор; говорили — от несчастной любви. Можно было снова сойти с ума…
Жизнь, как живописец, накладывает на наружность человека свои мазки. У Верещагина был орлиный взор, выправка строевого офицера, резкий металлический голос человека, привыкшего командовать. Картины Верещагина рождались не в тиши мастерской, а в шумном кипении, суровых тяготах походов и кампаний. Картины Верещагина, как «Севастопольские рассказы» Толстого, дышали правдой.
В России первая большая выставка Верещагина открылась весной 1874 года, за три года до русско-турецкой войны.
Она стала общественным событием. В двери ломились те, кого не привыкли видеть в залах художественных выставок, те, кого называли простым народом.
Народ признал Верещагина своим. Его картины не походили на привычную батальную живопись. Не было бутафорских битв, где «смешались в кучу кони, люди». Перед глазами зрителей не сверкали мечи, не блестели потные лошадиные ляжки. Не было и парадной холодности огромных академических холстов, на которых согласно некоей «табели о рангах» застыли сотни невыразительных фигурок.
Была война. Суровые военные будни. Тяжкие испытания. Был главный герой войны всегда самоотверженный и простой солдат русский — мужик в мундире, гимнастерке или шинели.
Сраженный воин — покинутый всеми, забытый на поле боя.
Смертельно раненный — усатое мужицкое лицо, пальцы, сжимающие кровавую рану на груди; он еще бежит по инерции навстречу неприятелю.
Окруженный русский отряд — горстка истекающих кровью людей, мужественно отбивающих атаки врага.
Была правда о войне. Эта правда кричала войне «Нет!».
У других баталистов битвы да победы — романтично и красиво.
У Верещагина изнеможенные и раненые, окруженные и убитые. А в довершение всего «Апофеоз войны» — груда черепов в пустыне и на раме многозначительная надпись — словно гневная усмешка: «Посвящается всем великим завоевателям: прошедшим, настоящим и будущим».
Газета «Голос» заметила: «Вряд ли найдется юноша, который, увидев эти дышащие правдою сюжеты, будет… воображать войну чем-то вроде одних букетов славы, отличий и тому подобного…»
Юноша тревожной, печальной красоты ходил и ходил по выставке. В окнах синели мартовские сумерки, день угасал, а Гаршин все не мог расстаться с жизнью, открывшейся ему в четырехугольных рамах картин.
Картины Верещагина потрясали. Они властвовали над мыслями и чувствами. Они вызывали скорбь, горечь, гнев. Переворачивали привычные представления. Понятия «война», «патриотизм», «народ» воспринимались по-новому, требовали пересмотра.
Было больно и горько. Где-то далеко, в жаркой безводной пустыне, совершают подвиги и умирают обыкновенные русские мужики — народ. И вороны кружат над трупами. А где-то совсем рядом, в какой-нибудь Орловской или Курской губернии, прядет в мерцающем свете лучины солдатская жена или мать. Вспомнит о «своем», сбросит пальцем застрявшую в нежной морщинке слезу и вдруг затянет простую и страшную русскую песню — ту самую, которую вырезал художник на раме картины о забытом солдате:
Ты скажи моей молодой вдове,
Что женился я на другой жене,
Нас сосватала сабля острая,
Положила спать мать сыра земля…
Кипели слезы в библейских черных глазах.
Жизнь с картин остро и открыто смотрела в парадные залы.
Было стыдно. Хотелось кричать. Почему они там, эти простые герои — «солдатики», как их любят называть в прессе и в обществе? Кому нужны их страдания, их смерть и нужны ли? И какое право имеем мы быть здесь, когда где-то творится такое непоправимо страшное — война?
Благопристойные господа и нарядные дамы поеизгивали у картин, умиленно любовались тонко выписанными коврами, халатами, орнаментами.
Широким, легким шагом Гаршин устремился к выходу. Гладкий, как лед, паркет искрился под ногами. В висках бились лермонтовские строки:
Как часто, пестрою толпою окружен,
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,
При шуме музыки и пляски,
При диком шепоте затверженных речей,
Мелькают образы бездушные людей,
Приличьем стянутые маски…
Вокруг творчества Верещагина разгорелся жаркий бой.
«У нашего художника всего громче звучит нота негодования и протеста против варварства, бессердечия и холодного зверства, где бы и кем бы эти качества ни пускались в ход…» — гремели с газетных страниц стасовские слова.
«Верещагин — явление, высоко поднимающее дух русского человека», — восторженно писал Крамской.
Мусоргский сочинил музыкальную балладу «Забытый» и посвятил ее автору картины.
Царь Александр II, осмотрев полотна Верещагина, отказался их купить.
Намек был ясный. Художника начали травить.
Низкопоклонники и дельцы называли Верещагина изменником. Холуи и клеветники обвиняли в клевете на русскую армию. Иноземцы, состоящие на царской службе, упрекали в антипатриотизме. Цензура запретила воспроизводить в печати картину «Забытый», потребовала снять посвящение художнику с нот баллады Мусоргского. Первое издание — с посвящением — уничтожила полиция.
Взбешенный Верещагин сжег три замечательные картины туркестанского цикла — «Забытый», «У крепостной стены. Вошли!» и «Окружили, преследуют».
Это не был жест отчаяния. Это был протест. «Я дал плюху этим господам», — сказал художник Стасову.
Лермонтовские строки бились в висках:
О, как мне хочется смутить веселость их
И дерзко бросить им в лицо железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
Впечатления от выставки заполняли Гаршина, рвались наружу. Он привык писать матери. То, что потрясло его, не укладывалось в письмо. Мысли о выставке жгли, как раскаленные угли. Гаршин сел за стихи.