Рассказывали, будто он проникся такой благодарностью за искреннее сочувствие, что прочитал незваной гостье предсмертное письмо и сказал: «Я самый счастливый человек в СССР и должен застрелиться».
Конечно, Маяковский не отказался бы выслушать аргументы против самоубийства, но прочитать кому-нибудь предсмертное письмо означало бы для него твердо пообещать уйти из жизни, когда внутреннее противоборство еще продолжалось.
Фраза о том, что человек должен застрелиться от счастья, хороша своей парадоксальностью (обычно стреляются от горя). Но ровным счетом ничего не объясняет.
Свидетелей разговора Маяковского с Малаховской не было. И ее слова имели бы цену, если бы она заговорила не после самоубийства, а до. Она же будто бы только утром следующего дня попыталась позвонить Николаю Асееву, но он не брал трубку.
После ее ухода Маяковский звонит в Федерацию писателей и просит включить его в делегацию, которая отправится в Ленинград в ответ на приезд ленинградцев в Москву. Соглашается выступить на их вечере в Политехническом музее через два дня, во вторник, 15 апреля.
Среди дня, нарушая обещание не общаться в субботу и воскресенье, Маяковский звонит Полонской и предлагает завтра утром, 14 апреля, в понедельник, съездить на бега. Она ответила, что уже сговорилась отправиться на ипподром с Яншиным и другими актерами. «Опять Ливанов!» — должен был взорваться Маяковский. Но вместо этого спросил с надеждой:
— А что вы делаете сегодня вечером?
— Меня звали к Катаеву, — начала Полонская, явно запутывая следы, — но я не пойду к нему, а что буду делать, не знаю еще.
Часа в четыре Маяковский неожиданно появляется в цирке на Цветном бульваре, где около пятисот человек заняты подготовкой спектакля по его пьесе (героической меломиме, по авторскому определению) «Москва горит (1905 год)».
Репетиция закончилась. Актеры разошлись. Художница Валентина Ходасевич[87] монтирует оформление на арене.
«Внезапно… в полном безмолвии пустого цирка раздается какой-то странный, резкий, неприятный, бьющий по взвинченным нервам сухой треск, быстро приближающийся к той стороне арены, где я переругиваюсь с главным плотником, — вспоминает она. — Оборачиваюсь на звук… Вижу Маяковского, быстро идущего между первым рядом кресел и барьером арены с палкой в руке, вытянутой на высоту спинок кресел первого ряда. Палка дребезжит, перескакивая с одной деревянной спинки кресла на другую. Одет он в черное пальто, черная шляпа, лицо очень бледное и злое. Вижу, что направляется ко мне. Здороваюсь с арены. Издали, гулко и мрачно, говорит:
— Идите сюда!
Перелезаю через барьер, иду к нему навстречу. Здороваемся. На нем — ни тени улыбки.
Мрак.
— Я заехал узнать, в котором часу завтра сводная репетиция, хочу быть, а в дирекции никого. Так и не узнал… Знаете что? Поедем покататься, я здесь с машиной, проедемся…
Я сразу же говорю:
— Нет, не могу — у меня монтировочная репетиция, и бросить ее нельзя.
— Нет?! Не можете?!. Отказываетесь? — гремит голос Маяковского.
У него совершенно белое, перекошенное лицо, глаза какие-то воспаленные, горящие, белки коричневатые, как у великомучеников на иконах… Он опять невыносимо выстукивает какой-то ритм палкой о кресло, около которого стоит, опять спрашивает:
— Нет?
Я говорю:
— Нет.
И вдруг какой-то почти визг или всхлип…
— Нет? Все мне говорят „нет!..“ Только нет! Везде нет…
Он кричит это уже на ходу, вернее, на бегу вокруг арены к выходу из цирка. Палка опять визжит и дребезжит еще бешенее по спинкам кресел. Он выбегает. Его уже не видно…»
Последняя реплика Маяковского выдает и его нелады с Вероникой Полонской. В ее мемуарах их конфликт смягчен и приглажен. И вдруг на людях вырывается наружу.
«Что-то почти сумасшедшее было во всем этом, — продолжает Валентина Ходасевич. — Стою ошарашенная. Очень бьется сердце, дрожу, ничего не понимаю — что, почему? Что это — каприз? Ведь я работаю над его рождающимся произведением… Он ведь человек „бывалый“ и в театре, и в цирке! „Как же быть? Как же быть?..“ — бубнит у меня в голове. Слышу голос с арены:
— Товарищ Ходасевич, так что же, будете работать дальше?
Говорю:
— Да, сейчас, — а сама бегу к выходу, куда исчез Маяковский.
Выскакиваю на улицу, настигаю его около автомобиля (он привез из-за границы маленькую машину „Рено“) и говорю неожиданно для себя:
— Владимир Владимирович, успокойтесь! Подождите несколько минут, я поговорю с рабочими, я поеду с вами, но дайте договориться — пусть без меня докончат монтировочную.
Бегу обратно на арену, быстро договариваюсь, направляюсь к выходу. Вижу: Маяковский стоит прекрасный, тихий, бледный, но не злой, скорее мученик. Думаю: „Пусть каприз, но это же Маяковский! Правильно, что я согласилась!“ Владимир Владимирович, ни слова не говоря, подсаживает меня в машину, садится рядом со мной и говорит шоферу:
— Через Столешников.
Мы едем. Сначала тягостное молчание. Потом он поворачивается, смотрит на меня и ласково, с какой-то виноватой полуулыбкой говорит (а я вижу, что глаза его думают о другом):
— Я буду ночевать у себя в Лубянском проезде — боюсь проспать репетицию, прошу вас, позвоните мне туда по телефону часов в десять утра. — Говорит, а глаза отсутствуют.
Проехали Петровские линии, медленно сворачиваем в Столешников — народу в этот час много. Проехали не более трех домов. Вдруг голос Маяковского шоферу:
— Остановитесь!
Небольшой поворот руля, и мы у тротуара. Владимир Владимирович уже на ходу открывает дверцу и, как пружина, выскакивает на тротуар, дико мельницей крутит палку в воздухе, отчего люди отскакивают в стороны, и он почти кричит мне:
— Шофер[88] довезет вас, куда хотите! А я пройдусь…
И быстро, не поворачиваясь в мою сторону, тяжелыми огромными шагами, как бы раздвигая переулок (люди расступаются, оглядываются, останавливаются), направляется к Дмитровке.
Не знаю, слышал ли он, как я, совершенно растерявшаяся, высунулась в окошко машины и крикнула ему вдогонку: „Какое хамство!“ (Вероятно, не слышал — надеюсь!..)
Шофер спросил:
— Куда ехать?
— Обратно в цирк, — сказала я в каком-то полуобморочном состоянии.
Всё было противно, совершенно непонятно и поэтому — странно. Мы обогнали Владимира Владимировича. Он шел быстро, „сквозь людей“, с высоко поднятой головой — смотрел поверх всех и был выше всех. Очень белое лицо, всё остальное очень черное. Палка вертелась в воздухе, как хлыст, быстро-быстро, и казалось, что она мягкая, эластичная, вьется и сгибается в воздухе».