В свои девятнадцать с половиной лет она была очень красивая — стройная, высокая, породистого вида. Руки, ноги, овал лица, изгиб губ, точеный носик — все идеальной формы. Ловкая, гибкая, как тростинка, ведь ее тренировали для работы, как для цирка. Рыжевато-каштановые вьющиеся волосы зачесаны так, чтобы скрыть отсутствие правого глаза. Другой глаз золотисто-карий.
Состав ее преступления заключался вот в чем. Еще до Первого мая было далеко, и хотя в нашей зоне это был не праздник, а день репрессий и усиленного режима, но в местной «художественной» мастерской писали воинственные лозунги, плакаты и делали прочую малярную работу. Лида туда пробралась, сперла целую банку красной краски и, раздобыв где-то простыню, тоже написала «лозунг», который собиралась вывесить Первого мая. Это была расшифровка слова ТОРГСИН: «Товаpищи, опомнитесь! Россия гибнет! Сталин истребляет народ».
Задуманного осуществить не удалось, так как кто-то подсмотрел и, разумеется, донес.
И теперь, четверть века спустя, никакая критика, а тем более остроумная, у нас не допускается, но, на худой конец, можно молчать. Тогда же даже молчание было непростительным преступлением. Все обязаны были с захватывающим интересом выслушивать славословия, разражаться бурными аплодисментами, вскакивать в восторге и устраивать овации, если что-то было сказано о Сталине. Само имя «Сталин» должно было вызвать истерию восторга, припадок обожания, обоготворения. Всякая иная реакция — недостаточный восторг или молчание — уже сама по себе являлась святотатством и приравнивалась к антипартийной деятельности, а значит, являлась государственным преступлением.
Так что Лида, по тогдашним понятиям, совершила ужасное, тягчайшее из всех преступление.
— Это протест! — объясняла мне Лида. — Я так больше не могу и не хочу. Пусть дадут мне хоть какую-то надежду на человеческую жизнь или лучше уж пусть расстреляют…
Она не добилась ни того, ни другого. Опять ей дали 10 лет исправительно-трудовых лагерей! Если бы дали 100 лет, результат был бы тот же: туберкулез ей больше двух лет все равно не мог дать…
После суда она еще на несколько часов вернулась в наше подземелье, и как раз начальник 3-го отдела майор Калюта, обходя свои владения, зашел в нашу камеру.
Глядя на него, я ясно вспоминала ту лживость, с которой он мне сказал, что «за вашу работу вас следует досрочно освободить». Говоря это, он знал, что я уже в мышеловке и что сам он эту мышеловку захлопнет. Я так погрузилась в воспоминания, что даже не слышала, о чем шел между ними разговор. Внимание мое привлекло восклицание Лиды Арнаутовой:
— Дядя Гриша!
Она сразу осеклась и поправилась потухшим голосом:
— Гражданин начальник…
Калюта шагнул к Лиде, погладил ее по голове и, приподняв за подбородок опущенную голову, сказал с грустью:
— Эх, Лида, Лида! Хорошее это было время, когда ты мне говорила «дядя Гриша»…
И, помедлив, добавил:
— Я сообщил отцу, что ты жива.
Боже, что тут сделалось с Лидой! Она вскочила, схватившись руками за голову, с таким отчаянием закричала, топая ногами:
— Не надо! Не надо!
И, рыдая, упала на нары.
Калюта ее успокаивал, поглаживая по голове, как ребенка:
— Лида, ничего еще не потеряно, все может вернуться, возьми себя в руки… Я похлопочу. Ты еще молода и жизнь можешь начать сначала.
Но Лида была неутешна. Может быть, она понимала, что ко всему можно привыкнуть, даже к мысли о смерти. Но не к несбыточной надежде!
Охраняли нас двое тюремщиков, Васильев и Дунаев, которые, по существу, тоже сидели под замком, ведь ограда, где находилось наше подземелье, была заперта дополнительно еще и снаружи. Дежурили они посуточно: один отдыхал наверху в дежурке, у входа на лестницу, другой был все время внизу, в коридоре, днем освещенном потолочным окном, а ночью — лампочкой.
Васильев был курносый, безбровый, веснушчатый, как воробьиное яйцо, и, в общем-то, неплохой парень. Он нам не мешал даже петь песни и разговаривать громко. Напротив, иногда подходил к дверям, приоткрывал волчок и говорил:
— Что, девчата, приуныли? Спойте-ка что-нибудь задушевное!
Случилось как-то, что я пела молдавскую песню «Рассказ старого чабана». И тут выяснилось, что в угловой камере содержится девушка-молдаванка. Проходя мимо нашей камеры, она коротко бросила по-молдавски:
— Я буду петь. Обрати внимание на слова и помоги!
Я ждала с нетерпением: действительно, чем могу я помочь? Ведь я, как и она, здесь в неволе. В двойной, в тройной неволе!
Вскоре после завтрака из камеры № 5 послышался девичий, почти детский голосок — слабенький, но приятный. Пела она на мотив известного романса «Зачем на чужбину меня вы отдали», и была это грустная история бедной девушки:
Кто бы ты ни была, моя землячка,
заклинаю тебя твоими детьми,
твоими родителями, помоги мне!
Меня держат в одиночке,
так как оперативник хочет
меня принудить к сожительству,
и вся псарня стоит в очереди!
Меня мучают голодом и угрозами…
Я боюсь! Как будешь на допросе,
скажи своему следователю, что это знаешь.
Пусть меня переведут в вашу камеру!
Когда она допела этот «романс», я ответила:
— Am sa fac![15]
И правда, на первом допросе я завела речь об этом безобразии, и вскоре к нам ее перевели.
Когда открылась дверь, в нашу камеру вошла совсем еще девчонка — круглолицая, хоть и очень бледная, но не потерявшая еще детских черт лица, сероглазая, кудрявая, коротко стриженная. Её звали Земфира Поп.
Она работала уборщицей и украла какую-то печать и бланки, чтобы помочь побегу группы заключенных, с которыми должна была бежать и она. Кто в неволе не мечтает о свободе, тем более в 17 лет! Ее однодельцы были такие же дети, как и она сама. Самым старшим был ее брат девятнадцати лет. Им были предъявлены обвинения и в групповом терроризме, и в саботаже. За такой «букет» полагался расстрел.
Ее судьба мне неизвестна: меня осудили раньше.
Когда Васильев водил нас на оправку, то никогда не торопил и даже разрешал немного погулять по тесному дворику.
Зато Дунаев… О, это был очень неприятный тип! Васильев в его оправдание говорил, что таким он стал, вероятно, после тяжелого ранения в область печени. Может, это и является объяснением, но отнюдь не оправданием его злости. Когда он мог причинить нам неприятности, этой оказии он не упускал.