– Мама ревновала его так отчаянно, что ее страдания могла облегчить только разлука, хотя и отец любил ее. Ты видишь, какие у меня гены в крови. Родители развелись и остались на всю жизнь друзьями.
И ты рассказывал, как иногда отец приходил к маме в гости, как они немного грустно, немного нежно говорили о жизни, которая как будто свернула от них в сторону и текла где-то рядом за их спинами, и они никак не могли обернуться и найти ее русло… Ты стал говорить об отце, о его второй семье, о его жене, простой женщине, так отличающейся от твоей мамы. Об их детях, о сводной сестре. Рассказал, как однажды, когда тебя посадили, полиция схватила и зверски избила твоего отца – требовали от него улик против тебя. Он ничего не сказал. Да и что он мог знать, ты ведь жил с мамой, с ним виделся редко. Но отец ничего не сказал им не из сочувствия к твоей деятельности – ей он не сочувствовал. Он вообще не мог понять, почему его сын, который может жить как обеспеченный и всеми уважаемый поэт, нарочно старается попасть за решетку, то есть жить хуже, чем собака. Он не сказал ни слова от злости, от презрения к тем, кто его избивал. Потом, когда отец встретился с тобой, признался: «Я не понимаю, чего ты ищешь, сынок, ты ведь не нищий и не простолюдин, чтобы переделывать мир. Оставь это занятие беднякам, их жизнь на воле немногим лучше, чем в тюрьме. И все-таки есть в тебе что-то, что заставляет их бояться тебя, ненавидеть и уважать. Они ведь тебя ни разу не посмели и пальцем тронуть. Знаю, правда, что в самом начале тебя бросили в трюм корабля, закачали туда стоки канализации, чтобы дерьмо было тебе по колено, и держали там несколько суток. Но не били. А руки у них чесались, раз они избили меня. Что же это в тебе такое, сынок?»
– Я не мог ничего объяснить ему, конечно. Я смотрел на его голову, она вдруг за несколько месяцев стала совсем голой, как коленка. Мне было так жалко его, так жалко, ты не можешь себе представить. Больше мы не виделись. Потом он умер. А мама до конца дней своих писала картины, очень яркие, потому что она уже плохо видела и нарочно выбирала самые контрастные цвета. Мама была немножко странной в конце жизни, почему-то любила писать портреты красивых юношей. Она совсем не могла видеть некрасивые лица и всегда удивлялась, что мои женщины были некрасивые. По-моему, она не любила их только за это. Говорила: «Как ты можешь, Назым? Ты же поэт! Как ты можешь каждый день видеть перед своим носом некрасивое лицо?» А я ей старался объяснить, что не могу жениться на красивой женщине, боюсь, просто пропаду. Буду ревновать, как черт! Я ей говорил: «Ты же узнала ревность, ты же сама не выдержала и прогнала отца, разве он был самым неверным мужем?» – «Я обыкновенная женщина, но все равно не понимаю, как ты можешь… Лучше ревность… Лучше мучения. Ты же поэт, Назым, тебе полагается мучиться, чтобы писать стихи, так уж пусть эти муки будут от любви»… Ах если бы мама знала, что я испытал в конце своей жизни! Самую сложную ревность на свете, ревность к будущему моей любимой без меня. Я ненавижу всех этих мужиков, которые могут прийти в твою жизнь после меня. Ведь они где-то ходят в этом городе, мы, может быть, уже встречались… Ненавижу их, а иногда и жалею. Хочется им помочь, дать советы, как с тобой управляться. Я хотел бы написать смешное письмо в стихах, там рассказать, что должен делать человек, чтобы ты его любила, и чего не должен делать, чтобы не надоесть тебе. Эти влюбленные мужики такие всегда дурачества сделают! Я думаю, мама полюбила бы тебя. Она бы радовалась за меня, что наконец у меня обнаружились глаза.
Вспомнил Пирайе. Ты всегда говорил о ней так, как говорят о родном и хорошем человеке.
– Она единственная женщина, перед которой я виноват. Она незлопамятная, знаю, но я хотел бы ей об этом сказать. Я тогда совершил ошибку… Я думаю, когда Мемед вырастет, станет мужчиной, прочитает все мои стихи, он поймет меня. Придет к тебе, скажет спасибо за отца. Ты тогда подружись с ним, помогай во всем как сыну…
Потом заговорил о тюрьме.
– Мне стыдно, когда мне воздают почести в Советском Союзе за семнадцать проведенных в тюрьме лет. Они в Турции должны были меня судить. Я ведь с самого начала знал, что мне угрожает тюрьма. И главное, я знал, за что я сижу. А здесь люди гибли, не понимая – за что. Я в тюрьме лучше становился, сильнее, внутренне развивался. Это нормально. В этом нет никакого героизма. Героизм проявляли коммунисты в тюрьме здесь, начиная с ХVII-го съезда партии – ведь их посадили такие же коммунисты, как и они сами, и безо всякой политической причины. Выдержали все это, не утратив оптимизма и веры в ленинизм, герои. Они сохранили свое человеческое достоинство и, выйдя на свободу, сказали: «А все-таки революция была не зря!» Мне немножко стыдно бывает перед ними за то, что люди из хорошего отношения к поэзии, к турецкому народу создают мне какой-то ореол. Когда мы были в гостях у Каплера, я восхищался им как мальчишка. Как он сохранил молодость, юмор, способность по-настоящему работать и по-настоящему любить. Какой обаятельный человек! И я никак не мог представить его с номером на груди. Я все-таки однажды хотел бы говорить с ним об этом.
– А знаешь, Назым, Алексей Яковлевич Каплер был одним из тех, кто позвонил мне после твоего исчезновения и спросил, есть ли у меня деньги. Юрий Александрович Завадский спросил, Исидор Шток, Комиссаржевские, Вера Федоровна Панова звонила из Ленинграда…
– Вдруг подумал, что заключенных в своей тюрьме я всегда очень легко представлял на свободе. А вот никого из тех знакомых на воле, кому пришлось сидеть в тюрьме, я не могу себе представить за решеткой, хотя перевидал так много узников… Даже нашу бедную старую турчанку Сабиху не могу представить в Сибири. Как она радовалась, когда ты называла ее своей свекровью. Как старалась научить тебя готовить турецкую еду, варить кофе по-турецки. Помнишь, как она ласково приговаривала: «Веричка, тебя Назым окончательно отуречил!»
В то утро ты снова заговорил о Ленине. Странно, но я ни разу не видела книг Ленина в твоих руках. Энгельса – видела, Антонио Грамши – да, а Ленина – нет. Очевидно, его ты читал в далекой молодости, совсем юным человеком.
В то утро ты сказал мне:
– Я всю жизнь думал, что коммунизм можно построить быстро. Я был уверен, что это случится при мне. Еще год назад я почти так думал. Теперь я понимаю, что на это потребуется не десятки, а сотни лет. Так что, вот, миленькая, не только я не увижу коммунизма, не только ты не доживешь до него, но, самое грустное, что даже наша Анюта… И вопрос не в экономике. Через несколько лет, если не будет войны, конечно, жизнь здесь наладится, и все будет хорошо. Время, о котором я говорю, уйдет на постройку нового человека, необыкновенного человека! Я вижу его, и он мне так нравится! Мы все, коммунисты, немножко нетерпеливые были, хотели ускорить процесс роста человеческого сознания. Но как бы ни мечтал отец ускорить роды своего ребенка, он все равно вынужден ждать девять месяцев, иначе получается выкидыш…