Пушкин строго следовал правам рифмы, но еще более был рабом непразднословия, то есть смысла. Так ли уж он нарушил собственные правила, срифмовав хочу и ищу?
Щ транскрибируется как сч (в частности, счастье в старину писалось как щастье, сам Пушкин писал это слово то так, то так).
Ищу могло произноситься АС как исчу, и тогда правка Жуковского [101] не только искажает смысл, но и неоправданна.
А так же, отвращаясь от чтения наших чтецов, всегда произносящих ударными не те слова и не в том месте, то есть всегда невпопад, а в меру собственного понимания стихов и публики, можно предположить, что авторское чтение Пушкина происходило в его собственном понимании (иногда и для него неожиданном: «На устах начатый стих / Недочитанный затих…»). Или – знаменитый случай:
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Традиционно пафосно выделяется нет. А если предположить, что для Пушкина «на свете счастья нет» всего лишь трюизм и противостоит ему как раз слово есть? Другое все получается:
На свете щастья [102] нет, но есть покой и воля.
Думаю, таких примеров можно набрать достаточно. Скажем:
Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм…
1829Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу…
1836Вряд ли одно стихотворение не помнило о существовании другого, хотя между ними пролегает немалый срок развития поэта. В первом Пушкин еще по-молодому мечтает (в его, а не в нашем употреблении слова мечта = воображение: «…мечтою странной / Душа наполнилась моя… Мечты кипят; в уме, подавленном тоской…» и т. п.) – мечтает о собственных похоронах (как многие); во втором – категорически, с редким для Пушкина сатирическим пафосом отрицает «публичное кладбище»: хоть плюнуть да бежать…
Действительно, трудно представить себе Пушкина исполнителем, встающим на табурет и читающим вслух, как в Лицее перед Державиным, свои стихи (скажем, «Пророка» или «Не дай мне Бог сойти с ума…») вслух кому бы то ни было. Даже Боратынскому или Вяземскому (великая реплика Натальи Николаевны: «Читайте, читайте, я не слушаю»).
Одно для меня бесспорно: все стихотворения Пушкина (включая неоконченное и черновики) всегда помнят друг о друге как единый, никем, кроме П., не прочитанный текст. Назовем это эхо или гул, как хотите. Поэтому при чтении его стихов вслух всегда присутствует его же второй, а то и третий голос (второй – из прошлого). Два в одном! Характерное для П. удвоение. Кто это теперь расслышит? Но сам поэт, безусловно, слышал эту связь, как-то произносил ее, когда читал свои стихи (хоть бы самому себе). Всё-таки в храм он входит, а на публичное кладбище пренебрежительно заходит. Эхо!
Само собой, любовь помнит любовь, дружба дружбу, дорога дорогу, бессонница бессонницу и т. д. По этим проводам всегда пробегает ток цикла задолго до оформления последнего – Страстного.
Цикл непризнания как призвания эхом гудит сквозь все творчество Пушкина («Я вышел рано, до звезды»; 1823), но с наибольшей открытостью (как рана) это эхо раздалось в «Полководце», посвященном Барклаю де Толли, забытом вожде 1812 года, заслужившем свой постамент (см. эпиграф), а уж никак не в «Памятнике».
Эхо от «Полководца» пробежало к стихотворению «Художнику», писанному у смертного одра матери под впечатлением посещения могилы Дельвига и непосредственно предшествующему всему Страстному циклу, закончившемуся «Памятником».
Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую <…>
Сколько богов, и богинь, и героев!..
Пленительная интонация этого стихотворения отменяет скорбь, накопившуюся в его душе в тот день, полная свобода оценок масштабов и славы персонажей художника: весел вхожу, – не иначе как неуместный, именно пушкинский смех разбирает его при перечислении скульптур, выстроившихся рядком (как на будущем публичном кладбище): Зевс-громовержец и рядом карикатурный сатир, дующий в дудку…
Но ухо поэта принадлежит его эху:
Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов.
Зачинатель звучит для моего уха почетнее или благозвучнее, чем совершитель. Вхожу или захожу?
А главное, подтверждается и другая догадка, что тропинка из «Кладбища», по которой «Проходит селянин с молитвой и со вздохом» (то есть народ), далее мимо дуба («Стоит широко дуб… Колеблясь и шумя»), – напрямую ведет к Александрийскому столпу, превращаясь в пресловутую тропу…
И тут стоп! Второпях я пропустил одну важную мысль: я опустил само это слово – «важный».
Стоит широко дуб над важными гробами…
Эпитет важный по недомыслию всегда казался мне более или менее безразличным, не важным. Однако…
Проследите противоречие, даже смысловой разрыв внутри второй («позитивной») части стихотворения «Кладбище».
Во вступлении второй части:
Там неукрашенным могилам есть простор <…>
Близ камней вековых, покрытых желтым мохом…
Далее возврат к сатире первой части:
На место праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрепанных харит…
И сразу возвращение:
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…
Итак: неукрашенные могилы – заросшие вековые камни – важные гробы…
Колеблясь и шумя… Exegi monumenum… Вместо названия (это мы для удобства нашего давно прозвали его «Памятником») – латинский эпиграф. И сразу:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Последняя строка укорочена почти как «Колеблясь и шумя…».
Дуб нерукотворен, как и памятник (крона – глава – корона).
Стихотворения написаны друг за другом через неделю, между ними пролегает лишь мучительная попытка правки «Медного всадника» по царским пометам, от которой П. решительно отказывается, что (не исключено) и толкает его к написанию «Памятника».
Тогда оборванное «Колеблясь и шумя…» обретает особый смысл, и первая строка «Памятника» становится ее мыслимым продолжением, если…
Если я транскрибировать как бы той же латиницей, что в эпиграфе: ja (иотированное а?) – йа, или даже ьйа! Может, он так и произносил в этом случае свое я? Утвердительно, победно!