Но тут вот какой представился повод. Меня мучила бессонница. Я противник снотворного и нашел способ засыпать, повторяя про себя выученные стихи (их у меня уже накопилось), и на каком-то из них незаметно засыпаю. (Уверяю вас, это лучше подсчета слонов.) Я повторил про себя весь свой запас, но в этот раз не сработало. В пятом часу утра я включил свет и раскрыл свежий номер «Нового мира»… В статье И. Сурат сопоставлялись «Бессонницы» Пушкина и Мандельштама. Одну, пушкинскую «Мне не спится, нет огня…», я и так знал наизусть, другую помнил лишь по «И с отвращением читая жизнь свою…», и будто впервые прочитал и был поражен.
«Бессонницей» Мандельштама я был когда-то с первого раза потрясен, его завораживающей красотой и непонятностью, помнил почти каждую строку, хотя наизусть тоже только первую.
Мандельштамовское я уже любил, в пушкинское только что влюбился и решил зазубрить их оба, благо существовали они на одном развороте. Этот параллельный процесс показался мне настолько поучительным, что я даже сделал кое-какие записи, которыми мне захотелось поделиться.
Стараюсь и никак не могу вспомнить, из кого это: «Поэту (та-та-та) даруется строка…» В смысле, одна даруется, а остальное попробуй напиши. Перед заучиванием и у Мандельштама, и у Пушкина я десятки лет помнил по одной. А вдруг, предположил я, они и были «дарованы» поэту?
(У своих друзей-поэтов я давно отмечал такую ударную строку, на которой всё и держится: иногда сильнее бывал вход, иногда выход; редко когда такая строка затеривалась внутри стихотворения. И запоминались в них либо начало, либо конец – по молодости лет, на всю жизнь, независимо от качества. Середина выпадала. Так мне и стало казаться, что стихотворение пишется либо снизу вверх, либо сверху вниз.)
Итак, начал я свою зубрежку с Мандельштама, как более запоминавшегося:
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины…
Вторая строчка запомнилась сразу, как вспомнилась. Далее память стала оказывать сопротивление.
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся,
Как журавлиный клин в чужие рубежи —
На головах царей божественная пена…
Эта «божественная пена» плохо запоминалась. Я пытался ее оправдать то брызгами, когда корабль рассекает волну, то древнегреческими белокурыми кудрями… все равно не хотела запоминаться (а потом, когда начерно выучил всё стихотворение, она, эта пена, всплывала прежде прочих, более значимых строк).
Я уже написал, что нашему сознанию труднее всего дается запоминание 50 на 50. Так, если бы при нажатии выключателя не загорался свет, то вы бы с огромным усилием и не сразу запомнили его позиции. (Сколько раз вы щелкнете туда-сюда, пока убедитесь, что таки да, лампочка перегорела или что света нет.) Так выпадали у меня из памяти то выводок, то поезд, как синонимы они работали 50 на 50. Так срабатывал и дважды повторенный эпитет журавлиный: запомнишь один – забудешь другой.
Мое припоминание стало выглядеть как восстановление утраченного текста. Не так же ли, восхитился я, ставя себя на одну доску с гением, само стихотворение есть списывание, подглядывание за собственное плечо, будто сам себе отличник и Муза сосед по парте. Черновика немного стыдно, даже страшно, словно учителя, что бродит по рядам, как между строк («Черны мои черновики, чисты чистовики», – напишет однажды Рубцов). Ученичество! Поэт (если он Поэт) не умеет писать.
Реконструируя стихотворение по памяти, столкнулся с технической трудностью: как прохронометрировать постепенность его проявления? Тут-то и обнадежило меня предположение, что так оно и писалось: дарованное-удачное-необходимое-сносное-безразличное, – но эту последовательность в свою очередь трудно запомнить. Еще труднее брать на себя ответственность за определение неравноправности слов заведомого шедевра.
Наконец я осилил всё стихотворение…
На головах царей божественная пена —
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
Однако рифма то подгоняет, то подгоняется. Рубежи не мог запомнить до самого конца. Они были нужны лишь для мужей, как и пена для Елены. Дальше стало легко:
И море, и Гомер – всё движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
Самым последним никак не запоминалось это витийствуя. Но и его одолел, будто вспомнил, будто сам всё написал, будто вписал его последним: ладно, и так сойдет.
И каким коротким и простым оказалось всё стихотворение!
Сложнее было с «прозрачным» Пушкиным.
В пять утра всё запомнил, к восьми всё забыл. (А Мандельштам – назубок.)
Во-превых, я совсем не помнил, что оно называется «Воспоминание» (что называется, в тему).
Когда для смертного умолкнет шумный день,
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда…
Эти строчки вспомнились с последовательной легкостью, будто сами написались, сверху вниз. Хотя где-то впереди висела сквозь жизнь запоминавшаяся, как хлыст, строка:
Но строк печальных не смываю.
С нее-то и началось для меня запоминание (восстановление) стихотворения, с конца вверх.
Труднее всего оказалось запомнить слова, связанные с описанием света и времени (возможно, борьба поэта с тавтологией и синонимами является более технической стороной поэтической работы): в то время для меня… в бездействии ночном… безмолвно предо мной…
Вспоминание строк оказалось перепутанным в такой непоследовательности:
Змеи сердечной угрызенья
Часы томительного бденья
Горят во мне… В то время для меня
Влачатся в тишине…
Итак:
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья
…сильней горят во мне
Змеи сердечной угрызенья.
(При чем тут змея? Однако сразу заползла в память.)
Мечты кипят. В уме…
Теснится… дум… тяжких… избыток
Воспоминание свой…
Зато окончание стало сразу и окончательно:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
В бездействии ночном – вот что никак было не запомнить.
И вовсе не сильней, а живей!
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской
…
Воспоминание безмолвно предо мной.
(Курсивом выделено, что упорно не запоминалось.)