Едва ли нужно после всего сказанного так же щедро цитировать его американские письма, относящиеся к послерузвельтовским и послевоенным годам, годам «холодной войны», маккартизма, «охоты на ведьм», чтобы читатель представил себе, как дышалось чуткому к малейшим симптомам фашизма писателю в этой подозрительной, повышенно враждебной к иностранцам и ожесточенной расовой ненавистью Америке. «Это уже не та страна, в которую мы приехали», — сказал он всего через две недели после смерти Рузвельта и за неделю до конца войны. Множество раз, и все удрученней, говорил он отныне в письмах о своем «страхе за положение демократии в этой стране», о «напряженной атмосфере», о своем нежелании «участвовать в истерии преследования коммунистов», о «главной глупости эпохи» — «антикоммунизме», об упрямой ее неспособности признать, что «осуществление далеких целей человечества немыслимо без коммунистических черт» — «мира между народами», «общественной собственности на землю и ее блага», «всеобщего права на труд и обязанности трудиться для всех». Мы приведем только несколько строк из письма, написанного им в 1950 году, когда американская печать нападала на Томаса Манна за его прошлогоднюю поездку в Восточную Германию, а Библиотека конгресса — не под влиянием ли пресловутого комитета по расследованию антиамериканской деятельности? — отстранила его от должности консультанта: «Холодная война» разрушает Америку физически и морально, поэтому я против «холодной войны», а не «против Америки». Если сейчас пройдет законопроект Мундта—Никсона, я побегу отсюда сломя голову вместе со своими семью почетными докторствами». Остается дать только фактическую справку: проникнутый духом «охоты на ведьм» законопроект Мундта—Никсона палата представителей формально отвергла, но главные его положения вошли в утвержденный вскоре «Акт внутренней безопасности США». Что же касается «бегства», то оно, хоть и не «сломя голову», а два года спустя состоялось. В возрасте семидесяти семи лет наш герой отправился во «вторую эмиграцию» — так назвал он свое окончательное возвращение в Швейцарию.
На этом, однако, кончается рассказ только о его собственно американских впечатлениях и опыте, но не о его жизни в Америке, ибо и на берегу Тихого океана, так же, как на берегах Изара, Цюрихского озера и европейских морей, главным содержанием его жизни была работа, а главным в его самоощущении и в его отношении к внешним событиям, большим и малым, нравственной доминантой его мыслей и дел было сознание, что его миссия на земле — это миссия немецкого писателя, представителя немецкой культуры.
Да, Эрика Манн права, в письмах его всегда преобладают две темы: литературное творчество, «собственное, вызывающее его восхищение, дружественное и чужое» (так выражается Эрика), и Германия. Мы добавили бы только, что к «Германии», как она предстает в его письмах и вообще писаниях американской поры — статьях, речах, книгах, тоже вполне можно отнести все различительные определения, приложенные Эрикой к литературному творчеству. Германия для него тоже «своя собственная», гениальные вершины ее духа тоже вызывают у него «восхищение», он испытывает дружеские чувства к честным ее сыновьям — и тем, за которых хлопочет перед иностранными властями, и тем, к кому обращается по радио с ободряющим словом, и тем, кто томится в фашистских лагерях смерти. Но и чужой тоже становится ему Германия за эти годы, и, по мере того как идет время, а немцы, творя преступление за преступлением, продолжают повиноваться Гитлеру, по мере того как надежда на самоосвобождение немецкого народа гаснет, образ родины приобретает в глазах Томаса Манна все больше отталкивающих и страшных черт. «Это, может быть, суеверие, — говорит он вскоре после войны, — но у меня такое чувство, что книги, которые вообще могли быть напечатаны в Германии с 1933 по 1945 год, решительно ничего не стоят и лучше их не брать в руки. От них неотделим запах позора и крови, их следовало бы скопом пустить в макулатуру». Он говорит это в письме из Америки, мотивирующем его отказ вернуться на родину и снова там поселиться. Только ли о «книгах» он говорит? Не слился ли для него «запах позора и крови» и с самой Германией? Как бы то ни было, кончается письмо словами, которые потом сбылись: «Наперекор той великой изнеженности, что зовется Америкой, мечта еще раз почувствовать под ногами землю старого континента не чужда ни моим дням, ни моим ночам, и, когда придет час, если я буду жив и если это позволят сделать транспортные условия и достопочтенные власти, я поеду туда. А уж когда я там окажусь, то, наверно, — такое у меня предчувствие — страх и отчужденность, эти продукты всего лишь двенадцати лет, не устоят против той притягательной силы, на стороне которой воспоминания большей, тысячелетней давности. Итак, до свидания, если будет на то воля божья».
И вот в том же 1945 году, но зимой, когда война только еще вступила в последнюю фазу, он выбрал для очередного доклада в Библиотеке Конгресса самую трудную, самую мучительную для себя тему — «Германия и немцы». «Я назначил тему «Germany and the Germans»75, — писал он, готовясь к этому докладу, сыну Голо, — легкомысленное обещание, ведь как ни сделаешь, все будет неверно, всех ошеломишь кругом, и немцев, и их защитников, и тех, кто хочет их уничтожить. Сам не знаю, как выпутаюсь из этого дела». И опять мы не склонны доверять его непринужденному тону, и опять мы заметим, что меньше всего было в его «обещании» именно легкомыслия. Гораздо точнее, нам кажется, определил он подоплеку этого «обещания» и ситуацию, в которую оно его ставило, в другом письме той же зимы, приведя по поводу предстоявшего доклада цитату из апостола Павла: «Скоро я должен приняться за доклад... о «Германии и немцах» — отчаянная тема. Со мной всегда так: «Кто ищет трудных дел, тому и трудно».
Сколько раз уже за время войны моральный авторитет, которым он пользовался как немецкий писатель, ставил его в трудное и противоречивое положение. В 1942 году один из его соотечественников, так же, как и он, встревоженный отношением в Америке к enemy aliens, обратился к нему, в надежде, что подобная акция продемонстрирует сочувствие немецких эмигрантов антигитлеровской коалиции, с предложением, чтобы он, Томас Манн, возглавил сбор средств среди них на покупку самолета-бомбардировщика для американского военно-воздушного флота. «Если бы речь шла о том, чтобы купить на 10 000 долларов облигаций военного займа или пожертвовать 10 000 американскому Красному Кресту, — ответил он тогда на эту инициативу. — Но бомбардировщик! Это самый разительный символ, какой только можно найти. Как подумаешь, что будет, что предстоит немецким городам, — предстоит заслуженно, неизбежно, неотвратимо, тебя охватывает некий ужас перед славой, что ты этому демонстративно помог. Будет ужасно — по заслугам, я повторяю... Люди будут, как в «Колоколе»76, корчиться под развалинами, памятники культуры, вероятно, во множестве, будут валяться в прахе. Пусть это сделают руки измученного и чудовищно спровоцированного мира, который иначе уже не может себе помочь, но все-таки не мои руки. Я могу вволю проклинать Гитлера и ежемесячно заклинать немцев прогнать к чертям этого «слабоумного злодея» (так назвал я его в последний раз) вместе со всем его бандитским сбродом. Это мне нисколько не повредит в будущем. Но я просто не хочу, чтобы после моей смерти мои книги читали — или не читали — в Германии с мыслью, что я в качестве символического chairman'a77 ратовал за символическое финансирование «тогдашних» совсем не символических разрушений... Может быть, я смотрю на все это дело неверно, но я должен действовать в соответствии с тем, как я на него смотрю». Так писал он в дни, когда англичане бомбили его родной Любек, а он, глядя на фотографии любекских развалин в газетах и зная, что бомба попала в «дом Будденброков», называл эти действия «суровыми, но полезными» и вспоминал, что «в 1933 году любекцы были в числе самых худших».