доктором, с муллой и с тремя молодцами. Бай удивился: «А эти зачем?» Работник отвечает: «Ежели помощи от врача не будет, мулла отпоет, а эти ребята не мешкая похоронят. Я, мой господин, все дела зараз сделал».
А байка одна, так та прямо относилась к действительной здешней беде. Эмир-де бухарский прослышал о том, что в Поволжье люди умирают с голоду. И говорит: «Странно, отчего же они плов не едят?»
Голод ходил по окружности, метели мели по целым неделям, и слухи, один зловещей другого, проникали в избы, занесенные по самую крышу снегом: о замерзших и умерших от голода, о грабежах и убийствах. С письмецом издалека приходили слухи иные: о благодатных оренбургских краях, там степи, богатые караванные пути, там город с каменными домами и мечетями, где вдоволь работы и пищи; много там казанцев — все купцы богатые, торгуют широко, с выгодой, приказчики что кавалеры, нарядные и сытые, потом и сами заделываются торговцами. И говорили с чувством особенным, почти мистическим, о золотых приисках, там, ежели пофартит, можно поднять с земли кусок самородного золота и враз обогатиться.
А тем часом метели носились, одевая избы будто в смертную одежу, засыпая луга, потопляя леса обилием снега и скрывая от глаз путника спасительные огоньки деревень. О разбойниках толков было не счесть: то подстерегли казанского купца, то арского коммивояжера ограбили. Бывало, и на мужика наскакивал разбойник, но тут все обходилось ладом да миром, будто мужику встречалась не лихая душа, а ласковый ангел.
— Вот, сказывают, Индюк Сайфи возвращался из волости. Пусто в поле. Глядь, кто-то скачет, нагоняет путника. Подскакал, откинул со лба башлык и говорит: «А, так это ты, дядя Сайфи!» — повернул коня и обратно поскакал.
— Боже сохрани, кто же это был?
— Известно, Карнаухий!
— Намедни тоже… Галима каштакская с младенцем ехала, отвозила мужа в волостную больницу. Нагоняют в поле, баба до смерти перепугалась, ан разбойник-то и говорит: «Так это ты, Галима? Поторапливайся, а то малыш твой замерзнет».
Все это очень походило на сказки — невероятностью, да, но главное — каким-то упорным несогласием, что все так беспросветно для мужика в этом гибельном мире, той истинно сказочной надеждой на добрый исход. Но зато доподлинны были случаи замерзания: вот и в Училе привезли на дровнях закоченевшего в поле бедняка Закиржана. Шел в соседнюю деревню к богатому родичу — одолжиться мукой до будущего урожая.
Прихотью объяснил Габдулла свое внезапное появление в деревне студеной порой.
— Вовремя нашла на тебя эта прихоть, — бормотал Кабир-мулла. — До чего довела тебя городская твоя жизнь, кожа да кости, и лицо шафран. Давай-ка полезай на печь.
— Полезу, полезу, — отвечал Габдулла. — Только вот что… особенно не распространяйся насчет моего приезда, один хочу побыть.
— Понятно. Эй, тебе говорю, — жене он крикнул, — чтобы, значит, язык держи за зубами: гостю покой требуется!
Покой… он, верно, и сам не подозревал, насколько точно у него сказалось, — покой для каждой косточки, изнывшей от лихорадочной трясучки, для глаз, для слуха и, наверно, для души, если она еще жива.
Теперь он знал доподлинно: у него чахотка; и знал, что мрачность настроения происходит от нее. Но вряд ли догадывался, что имела она поразительное свойство: изнуряя физически, заряжала дух невероятной силой размышлять, надеяться, верить в осуществление немыслимых планов. Однако стоило утихнуть резво-болезненной игре крови, стоило ощутить физическое облегчение, увидеть жизнь вокруг себя упокоенным взглядом, будущее казалось безнадежным. Но особенность состояния была в том, что безнадежность уже не пугала. Вот, пожалуй, в таком состоянии смирения, спокойного самонаблюдения находился он теперь.
Последние недели он провел в сильном возбуждении, много и остро писал, бывал несдержан, даже мелочен, умно и зло разил противников, — словом, та ли еще была перепалка! Но бранился-то он со вчерашними друзьями.
В тот день, когда они с Галиаскаром пили чай и разговаривали в номере, Габдулла уже был одушевлен воинственно. Потом они поехали к Фатиху, долго сидели втроем и говорили про то, что мало их остается, верных дружбе, объединенных еще недавно общностью взглядов и единством целей. Иные уехали в Стамбул, навсегда порвав с родиной, иные торговали пером здесь…
Как же незрело наше едва пробуждающееся общество, думал он, сколько в нем смешного, наивного, временами пакостного! Судебный следователь вдруг пишет книгу о нравственности, прачечных дел мастера объявляют себя артистами, какой-нибудь башмачник заделывается соборным муллой, а вчерашний войсковой фельдшер становится доктором, невежды — издателями и редакторами, ловят писателей и тащат к себе в поденщики… Когда-то в своих статьях он увещевал: «Учение — самое острое, самое необходимое оружие в победе истины над ложью, правды над кривдой, благородства над подлостью». Но чалмоносным пастырям и сытым буржуа не нужны школы и гимназии, им нужна какая-то идея объединения н а ц и и…
Теперь он знал подоплеку разгрома медресе в Иж-Буби. Братья Бобинские, первые претворившие в жизнь идеи новометодников, целых два года были проклинаемы печатью клерикалов. Наиглавнейший святоша Ишми-хазрет писал в своих брошюрах: «В ислам не могут быть внесены никакие изменения, в этом его отличие от христианства, которое способно к изменениям, ибо не является постоянной верой». Такие философствования не могли помешать новометодникам: слишком очевидна была глупость кадимистов. Тогда панисламист Ишми-хазрет обвинил учителей… в панисламистских идеях! Затем перевел на русский язык одну из своих брошюр и послал губернатору. «Суть новометодного обучения в его претензиях на самостоятельность и сопротивление властям. Таковые претензии известны по прокламациям Российской социал-демократической партии». И панисламисты, и социалисты одновременно! Доказательств в панисламизме не нашлось, но учителей обвинили в хранении запрещенной литературы, теперь они содержались в крепости — хватит! — сказал он в тот день. Мы слишком деликатничали со всякой сволочью, надо отвечать ударом на удар.
Первый выпад он сделал по узким националистам. Ну сколько можно жевать одну и ту же жвачку, сколько можно бросать слова на ветер? Ведь оттого, что они изводят горы бумаги, прославляя н а ц и ю, народ не стал сытей, не стал образованней, не получил ни земли, ни лучших условий на заводах и фабриках. В своем фельетоне он высмеял одного такого щелкопера, издавшего множество книжонок под названиями «Татарский народ», «Татарские девушки», «Татарские башмачки» и бог знает что еще татарское. Несомненно, автора надо отправить в желтый дом, хорошо бы — в н а ц и о н а л ь н ы й желтый дом! А вот еще один писака: настрочив патриотических стихов, отправился в ресторан и, увидев татарина, пьющего коньяк из хрустальной рюмки, умиленно промолвил: «Нация отпила из самшитовой чаши!»
Как и прежде, он не оставлял в покое старорежимных священников и учителей. «У одного человека было два сына. Один — культурный, образованный, второй — кадимист»,