Он вышел к ужину последним, но, как всегда, минута в минуту. Все ждали его. И это было ему приятно. Весь мир полетел к чертовой бабушке, а в его дому покуда все на своих местах.
Рядом с дедом па высоком стуле – внук Витя. Далее молодежь. Дочь, племянники, племянницы. Прибыли Москву завоевывать. А Москва в топку летит… Впрочем, последнее – старческое брюзжание.
Варево было изобретено из чего-то невообразимого, но ели молча, как и принято было в этом доме. И вдруг – колокольчик.
Татьяна, дочь, пошла узнать, кто и почему.
– К тебе, папа! На автомобиле!
– Пусть ждут! Ждут! – сказал громко, чтоб те, в прихожей, слышали, знали…
С минуту посидел, но… встал. Глянул на Александру Владимировну.
– Мама, накрахмаленную рубашку… Ну, и сама знаешь. Полный парад. Пусть видят, что это такое – художник. Нынешние – в охламонов рядятся. А это охламонство с одежды-то на картины перекидывается. Диалектика. Это, что ли, у вас теперь любимое словечко? – сердито посверлил глазами свою молодежь.
Ушел к себе и уже через две-три минуты был одет, причесан и куда как величав.
Его привезли на какой-то Совет, показали нечто кубическое, нечто, по мнению авторов, совершенно такое, чего никогда до них не бывало.
– Бывало, – сказал он. – Ну, что тут смотреть? Да и о чем разговоры разговаривать? Коли прежнее на помойку истории, значит, – вы первые, как Адам и Ева. Только вот не поворачивается язык сказать вам: плодитесь и размножайтесь.
Он хотел уйти, но его слушали, и он еще сказал:
– Я старый человек, однако память мне не изменяет. Все ваши новшества уже в самом начале века были. Меня один биограф донимал, что я думаю и о том и о сем. Вот об этом, – пальцем указал на иссеченное кубиками лицо, – я писал ему: горьки плоды нашего европейского просвещения! Все это – помрачение русских умов. Исполать всякому, кто хоть пальцем пошевелит, чтоб помешать расползанию этих лишаев. А они расползлись-таки. Вот они – лишаи художества!
Домой вернулся веселый, помолодевший.
– Мама, я-то их и в хвост и в гриву! А они, знаешь, что? Собираются мне правительственную пенсию выхлопотать. Ибо, говорят: достоин по художеству моему.
Уже глубокой ночью он сел писать письмо сыну Михаилу.
«23 декабря 1923 г.
(…) Работаю все над старыми картинами. Думаешь, что совсем кончил, а когда раскроешь картину, то тут, то здесь опять поправки, и так без конца. Придется, вероятно, насильственно поставить точку.
Хотелось бы новую картину начать, да холста нет и красок хороших нет. А у меня и эскизы уже готовы, напр. – „Микула Селянинович“ и др. Да вот когда дойдут руки? – не знаю!
…В последнее время я перечитываю „Войну и мир“ (Льва Николаевича) – произведение великое! Многое мне стало понятнее и яснее. Великая эпопея русского народа!..»
Терем в Троицком переулке был похож на музыкальную шкатулку. По четвергам сюда приезжали блеснуть виртуозной игрой известные всей Москве музыканты, пели знаменитые певцы, и Федор Иванович Шаляпин тоже бывал. Но прогремели выстрелы на площадях, на самых благополучных улицах, и словно бы некто вычеркнул из календаря и четверг, и все другие дни тоже. Жизнь пошла на часы, терем умолк. Обитателям его казалось, что оборвалось само время.
А мир не умолкал. Гремела медью новая напористая музыка. Птицы по весне возвращались в старый яблоневый сад. И девочки, вчерашние гадкие утята, обретали лебединую стать. И однажды, когда каждая веточка в саду сияла от птичьих звонов, хозяин терема, старик, суровостью похожий на вулкан, подсел к пианино и сыграл мелодию, простенькую, как пастушок. Мелодия кончилась, но он еще раз сыграл ее, еще, еще.
И в терем вернулась музыка. А тут еще из Вятки приехал сын старшего, давно уже покойного брата, Аркадий Николаевич.
– Твоя виолончель без тебя сиротствует, – за вечерним столом сказал ему Виктор Михайлович. – Сыграй нам.
Виолончель растрогала старика до слез. Молодежь заметила это, заговорщицки перекинулась шепотком, и когда виолончель умолкла, Дмитрий и Людмила – дети Аркадия, Надя – дочь Александра, и свои – Татьяна и Владимир – запели издавна любимое: «Улетай на крыльях ветра…»
Пришел Аполлинарий Михайлович. И уже все вместе, молодые и старшие, спели «В старину живали деды» и вятские, деревенские.
– А я помню, – сказала Людмила, – как вы, дядя Виктор, с папой плясали и пели по-рябовски. Вот весело-то было.
– И я тот день помню! – обрадовался Виктор Михайлович. – Это мы, наверное, в 14-м году приезжали… А может, и раньше. Теперь все слилось в одно и распалось надвое – прежнее время и нынешнее. Вроде бы я тогда был увлечен проектом памятника для Красной площади. Хотел увековечить двух великих людей, о которых нынешнее племя знать не знает и уж, видимо, и знать не будет да и не захочет… О патриархе Гермогене, погибшем за Русь-матушку, где бы вы думали, в кремлевском застенке. От поляков претерпел. И о сподвижнике его, архиепископе Дионисии.
– Возблагодари небо за несбывшееся, – сказал Аполлинарий.
– Чего ради? – удивился Виктор Михайлович.
– Сколько бы ты сил на памятник ухлопал, а нынче его уж и не было бы: взорвали, распилили, раскололи.
– Не посмели бы!
– Виктор, ныне уж начали поговаривать о том, не смахнуть ли храм Христа Спасителя, не фукнуть ли динамитом Василия Блаженного: Красную площадь куполами порочит.
– Если все это… произойдет, – Виктор Михайлович осунулся вдруг, и стало видно, как он стар, как он глубоко стар, их богатырь. – Не сделают… Ну а сделают – обнищают. И вот, когда с рукой пойдут по миру, – духовное нищенство телесного много страшнее! – вот когда по Руси-то зарыщут, в поисках уж не церквей, а каменья разоренного – тогда и вспомнят все… Ну, да мы с тобою, Аполлинарий, до разора не доживем… Не позволят русские люди разорить дом свой! Это ведь красота! Наша, незаемная.
– Мало ли, Виктор, красоты по белу свету изведено?! Рим, Греция, Византия – все, что мы знаем, – осколки…
– Осколки, – согласился Виктор Михайлович. – Что далеко ходить, набежавшая в Россию немчура – исконное русское благолепие до того исказила, что мы о нем до последнего даже и не ведали. Катька-немка из московских соборов повыкидывала иконостасы с Дионисием, с Рублевым. И никто не взволновался. А ведь то, древнее искусство, нашему не чета.
– Зачем вы свое принижаете, Виктор Михайлович? – не согласился с дядей виолончелист Аркадий. – Разве ваши киевские росписи не вершина духовной живописи?
– Нет, не вершина! Ах, коли бы я знал в те поры истинную русскую икону! Незнание – тоже порок. Я, расписывая Владимирский собор, по наивности думал, что возвращаю миру утерянную красоту наших предков. А на самом деле все это было измышление моего ума. Русская икона была иной. И красота ее – немеркнущая – осталась мне недоступной. Разве я так бы расписал собор, зная творения Ферапонтова монастыря? Но – дело сделано и время мое ушло… Иной раз и теперь бывает, погоржусь собой: чего скромничать? Красота собора – не феофановская, не рафаэлевская или какого иного гения Возрождения, – моя красота, васнецовская. Этого уж никуда не денешь, не спрячешь. А другой раз подумаю – страшно: махина-то вся эта великое мне наказание за великую мою гордыню.