Думает о спутниках, как вернутся на родину; не пришлось бы им снова голодать, во время плаванья, как уже раз голодали, на пути сюда; составляет точный список всех съестных припасов в Лонгвуде; даже овец на скотном дворе не забыл. [1132]
«Я не добр,– говаривал,– нет, я не добр; я никогда не был добрым; но я надежен, je suis sûr». [1133]
Надо быть «надежным», чтобы думать о чужом голоде, когда самого тошнит и рвет.
Ночью в потрясающем ознобе, под «режущей бритвой» боли, диктует две Грезы, Rêveries: первая, неизвестно о чем,– может быть, горячечный бред, а вторая – «о наилучшем устройстве Национальной гвардии для защиты Франции от чужеземного нашествия». [1134]
– А китайцы-то мои бедные! – вдруг вспоминает. – Двадцать золотых раздайте им на память: надо же и с ними проститься как следует! [1135]
Похоронить себя завещает на берегах Сены, «среди того французского народа, которого так любил» [1136], или «на Корсике, в Аяччском соборе, рядом с предками».
– А если меня отсюда не выпустят и мертвого, положите там, где течет эта вода, такая свежая, такая чистая! [1137]
Каждый день приносили ему воду из соседней долины Герания, где под тремя плакучими ивами был холодный и чистый родник. Воду эту, за время болезни, он полюбил особенно. Каждый раз, отведав, говорил:
– Хорошо, очень хорошо! C'est bon, c'est bien bon! [1138]
Завещая себя похоронить рядом с источником, как бы отдаривал за нее Землю Мать последним, что у него оставалось,– прахом.
«Я умираю в римской, апостолической вере, в которой родился»,– говорит в завещании. [1139]
Так ли это?
В самом начале болезни просил дядю, кардинала Феша, прислать ему двух священников, «чтобы не околеть, как собака». [1140] Тот выслал ему двух старых корсиканских аббатов, о. Виньяли и о. Буонавита.
21 апреля, когда больной понял, что умирает, он призвал о. Виньяли и сказал ему:
– Знаете ли вы, что такое chambre ardente? [1141]
– Знаю, ваше величество.
– Служили в ней когда-нибудь?
– Нет, государь.
– Вы будете служить в моей. Когда я буду отходить, вы устроите алтарь в соседней комнате, поставите на него чашу с «дарами» и будете читать молитвы на отход души. Я родился в католической вере и желаю исполнить все ее обряды и получить все напутствия.
В эту минуту доктор Антоммарки, стоявший в ногах больного, усмехнулся.
– Глупости ваши, сударь, мне надоели! – воскликнул император. – Я могу извинить ваше легкомыслие и дурные манеры, но бессердечие не прощу никогда. Ступайте вон!
Тот вышел.
– Когда я умру,– продолжал Наполеон, обращаясь к духовнику,– вы меня положите в Chambre ardente и будете в ней служить, не переставая, до самых похорон.
Помолчал, потом заговорил о родном селении о. Виньяли, на Корсике, о домике, который он там хотел себе построить, и о приятной жизни, какой он в нем заживет. [1142]
О. Виньяли стал на колени, поцеловал свесившуюся с постели руку больного и вышел из комнаты молча, с глазами полными слез; может быть, понял, что не надо говорить о небесном тому, кто так хорошо говорит о земном.
Две недели прошло – две недели смертных мук. Об о. Виньяли император как будто забыл, а если помнил, то все откладывал. Наконец, 2 мая, послал за ним, но велел ему прийти в «гражданском платье», «en costume bourgeois» и «никому не показывать того, что он несет», т. е. чаши с дарами. Это приказание повторил несколько раз. [1143]
«Кажется, Наполеон желал получить напутствие церкви, но признаться в этом стыдился, зная, что многие сочтут это слабостью, а может быть, и сам считая тем же»,– вспоминает лорд Голланд со слов Монтолона. [1144]
Духовник вошел к умирающему и остался с ним наедине. Маршан, стоя у дверей соседней комнаты, никого не пускал. Через полчаса о. Виньяли вышел и, в простоте сердца, нарушая волю императора, объявил, что исповедал и отсоборовал его, но причастить уже не мог, «по состоянию его желудка». [1145]
После таинства ничто не изменилось в умирающем: так же был «прост и добр ко всем», забывал себя для других, но ни о чем небесном не думал,– думал только о земном, землю одну любил до конца.
Через час по уходе о. Виньяли созвал приближенных и сказал им:
– Я умираю. Будьте верными памяти моей, не омрачайте ее ничем. Я освятил все добрые начала, перелил их в мои законы, в мои дела... К несчастью, обстоятельства были суровы, принуждая и меня к суровости в ожидании лучших времен. Но подошли неудачи; я не мог ослабить лука, и Франция была лишена свободных учреждений, которые я предназначал для нее. Но она не осудит меня, потому что знает мои намерения, любит мое имя, победы мои. Будьте же и вы заодно с Францией, не изменяйте нашей славе... Вне этого все позор и гибель! [1146]
Кто так говорит,– ни в чем не раскаялся.
Два последних дня очень страдал, тосковал, метался, горел в жару; утоляя жажду родниковой водой из долины Герания, каждый раз повторял, точно благодарил кого-то:
– Хорошо, очень хорошо! Бредил сраженьями:
– Штейнтель, Дезэ, Массена!.. А, победа решается... Скорее, скорее в атаку! Мы победим! [1147]
В ночь с 4-го на 5-е с минуты на минуту ждали конца. На дворе выла буря. Монтолон был один с императором. Тот что-то говорил в бреду, но так невнятно, что нельзя было расслышать. Вдруг вскрикнул:
– Франция... армия!
И, вскочив, бросился вон из постели. Монтолон хотел его удержать, но тот начал с ним бороться, и оба упали на пол. Умирающий сжал ему горло так, что он едва не задохся и не мог позвать на помощь. Наконец, из соседней комнаты услышали шум, прибежали, подняли, разняли их и уложили Наполеона в постель. Он больше не двигался. Это была последняя вспышка той силы, которая перевернула мир.
Весь день лежал, как мертвый; только по лицу видно было, что все еще борется великий Воин с последним врагом – Смертью.
К вечеру буря затихла. В 5 часов 49 минут, с бастионов Джемс-Таунской крепости, грянула заревая пушка. Солнце зашло – Наполеон умер.
Тело его положили на узкую походную кровать и покрыли синим походным плащом; шпага у бедра, на груди распятие.
Мертвое лицо его помолодело, сделалось похоже на лицо Бонапарта, Первого Консула.
Когда унтер-офицеры английского гарнизона в Лонгвуде прощались с телом императора, один из них сказал своему маленькому сыну:
– Смотри на него хорошенько, это самый великий человек в мире. [1148]
Похоронили его в долине Герания, у родника, под тремя плакучими ивами.