– А ведь папа-то во Христа верует! – удивлялся искренне. [1110] – Скажите, Гурго, может Бог сделать, чтобы палка не была о двух концах?
– Может, государь; обруч – палка, но у нее нет конца. [1111]
Все молчат. Император хмурится и опять начинает, зевая:
– Кардиналу Казелли случалось колебать мое неверие... Но я все-таки думаю, что, когда мы умерли, мы по-настоящему умерли, quand nous sommes morts, nous sommes bien morts. Да и что такое душа?.. Когда на охоте передо мной свежевали оленя, я видел, что внутренности у него такие же, как у человека... Электричество, гальванизм, магнетизм,– вот где великая тайна природы... Я склонен думать, что человеческий мозг, как насос, высасывает эти токи из воздуха и делает из них душу... [1112]
Опять молчание.
– Что это, Гурго, вы сегодня мрачны, как гренадерская шапка?.. Да и вы, госпожа Бертран, отчего так грустны? Оттого, что я вам вчера сказал, что вы похожи на прачку?.. [1113]
Бедная, краснеет, не знает, куда девать глаза, и молчание становится еще более тягостным. Ветер воет в трубе; дождь случит в окна; низко ползущие облака заглядывают в них, как призраки.
– Черт побери, господа, вы не очень любезны! – говорит император, встает из-за стола и переходит в салон. – Ах, где-то мой бедный Лас Каз? Он мне, по крайней мере, рассказывал сказки, а вы все как ночные колпаки! [1114]
Узники друг друга ненавидят, как могут ненавидеть только люди, лежащие на одной соломе в одной тюрьме. Бесконечно, из-за пустяков, ссорятся, и это еще спасение: иначе бы сошли с ума от скуки.
Раз убежала из лонгвудского стойла только что приведенная туда корова, и все из-за нее перессорились так, что житья в доме не стало. Главным за корову ответчиком был обер-шталмейстер Гурго, потому что коровье стойло было рядом с конюшнею.
«Император в сильном гневе из-за коровы. Если она не найдется, он хочет перебить всех наших кур, коз и козлят,– записывает Гурго в своем дневнике. – Но я этих коровьих дел знать не желаю, и больше ли, меньше ли одной коровой в Лонгвуде, мне наплевать... Перетерплю, впрочем, и это, как все остальное». [1115]
Гурго на ножах с Монтолоном, обер-гофмаршалом. Что, собственно, произошло между ними, трудно понять, но ссора была отравлена тем, что в нее была замешана г-жа Монтолон, находившаяся в любовной связи с императором; от него родился у нее ребенок в Лонгвуде; и это, кажется, знают все, кроме мужа; а может быть, знает и он, но терпит.
Ссора, наконец, разгорелась так, что Гурго хотел послать вызов Монтолону.
– Как вы смеете ему грозить? Вы, сударь, разбойник, убийца... Я запрещаю вам грозить, я сам буду с вами драться за него... Я вас прокляну! – кричал император, не смея заглянуть ему прямо в глаза.
Надо правду сказать: дело это одно из самых нехороших дел Наполеона. Чтобы так обмануть последнего и единственного, до конца ему верного друга, соблазнить жену его, не из любви, ни даже из прихоти,– женщины нашлись бы для Наполеона и на Св. Елене,– а только от скуки, между «Заирой» и качалкой,– нужно в самом деле пасть: «я знаю, что пал». Мера падения дает меру пытки.
Пытка длилась шесть лет, шесть лет ждал свободы Пленный Рыцарь:
В каменный панцирь я ныне закован,
Каменный шлем мою голову давит,
Щит мой от стрел и меча заколдован,
Конь мой бежит, и никто им не правит.
Быстрое время – мой конь неизменный,
Шлема забрало – решетка бойницы,
Каменный панцирь – высокие стены,
Щит мой – чугунные двери темницы.
Мчись же быстрее, летучее время,
Душно под новой бронею мне стало.
Смерть, как приедем, поддержит мне стремя;
Слезу и сдерну с лица я забрало![1116]
Наконец, заболел. Недуг подкрался незаметно. Первые признаки его – опухоль ног, скорбут, боль в правом боку – начались еще весною 1817 года. Доктор О'Мэара, врач не очень искусный, но человек неглупый и честный, доложил Гудсону Лоу, что болезнь императора может сделаться опасной для жизни его, если не будут приняты решительные меры, и что главная причина болезни – сидячая жизнь, упорный отказ от прогулок верхом, вследствие отвращения двигаться в огражденном пространстве.
Лоу испугался – не ответственности, конечно, перед английскими министрами: скорая смерть Наполеона была бы им на руку,– а чего-то другого: может быть, не хотел быть убийцей Наполеона. Дал ему понять, что готов идти на все уступки. Но император ответил, что не желает никаких благодеяний от «изверга», и все осталось по-прежнему.
В течение полтора года больному делалось то лучше, то хуже, пока, наконец, к осени 1819 года болезнь не усилилась так, что он слег.
Чувствовал постоянную тяжесть и боль в правом боку. Доктора думали, что это болезнь печени; но он сразу угадал, что болен тем же, от чего умер его отец,– раком в желудке. Никому не говорил об этом: может быть, и сам не был в этом уверен.
Мужество, изменившее ему в здоровье, вернулось в болезни. Не хотел умирать – «бежать с поля сражения». – «С телом моим я всегда делал все, что хотел». Думал, что и теперь сделает.
Докторам не верил, лекарств не принимал, лечился по-своему. Только что сделалось ему полегче после припадка, занялся садовыми работами. Целыми днями, командуя артелью китайских рабочих, сажал деревья в саду, планировал цветники, газоны, аллеи, рощи; устраивал водопроводы, фонтаны, каскады, гроты. Так увлекался работой, как будто снова надеялся исполнить мечту всей своей жизни – сделать из земного ада рай.
Леченье, казалось, шло ему впрок. Но все кончилось ничем: лютое солнце сжигало цветы, дождь размывал земляные работы, ветер ломал и вырывал с корнем деревья. Рая не вышло, ад остался адом, и эта Сизифова работа ему, наконец, так опротивела, что он опять заперся в комнатах.
Сделался новый припадок. В самые тяжелые минуты он вспоминал детство, мать.
– Ах, мама Летиция, мама Летиция! – шептал, закрыв лицо руками. [1117]
Там, в начале жизни, было что-то твердое – «Святая Скала», Pietra-Santa, как называлась одна из его корсиканских прабабушек, – и здесь, в конце, та же Скала – Св. Елена, а все, что между ними,– только мимо летящее облако-призрак.
Встал еще раз и начал бродить по комнатам; но с каждым днем слабел.
– Что это за жизнь? – говорил. – Я не живу, а прозябаю... Все меня тяготит, все утомляет... Ах, доктор, какая хорошая вещь покой. Для меня теперь постель лучше всего; я не променял бы ее на все царства мира. Но как я опустился! Прежде не выносил покоя, а теперь погружен в летаргию: я должен делать усилие, чтобы поднять веки. Я когда-то диктовал четырем-пяти секретарям о различных предметах, и они писали так же скоро, как я говорил. Но тогда я был Наполеон, а теперь – ничто! [1118]