все к развязке ближе. Это хорошо, и это совсем не жалкие слова. Ночью так хорошо думал, светло».
Гусев записывает, скорее всего, со слов Толстого, что ночь Лев Николаевич провел хорошо.
Но Маковицкий опровергает это. Ночью Толстого опять мучила изжога, он, преодолевая внутреннее сопротивление, вынужден был позвать доктора, Душана Петровича, который дал ему магнезию и делал массаж живота, после чего изжога прекратилась. Маковицкого беспокоит также, что, возвратившись с прогулки, Лев Николаевич все не в силах вспомнить ни про вчерашнюю дурноту, ни про обед. Зато радостно говорит о вечернем самочувствии, после припадка: «Очень хорошее состояние, очень хорошее».
При всем том он очень усердно занимается. На просьбу Софьи Андреевны отдохнуть, отвечает, что ему всего спокойнее за писанием. Вечер проходит в серьезных, интересных разговорах, игре в шахматы, завершается чтением вслух новой, только что законченной статьи Толстого.
Все думается – и хорошо
В записях самого Толстого и его близких упоминается еще несколько такого рода припадков, – их именуют то обмороками, то приступами забывчивости. В отличие от случившегося 2 марта, когда Толстой (на короткое время) полностью потерял сознание и без чувств упал на пол, при повторных припадках свидетелей больше всего поражает именно утрата памяти; ее сопровождают слабость, побледнение (реже покраснение) лица, холодные руки.
31 мая 1908-го к доктору Маковицкому прибегает испуганная внучка Толстого, Анна Ильинична (ей двадцать лет): дедушка ничего не помнит, спрашивал, кто ее мать. Перед этим, отмечает Маковиц-кий, за обедом Лев Николаевич мало говорил, два раза покраснел и побледнел, жаловался, что очень слаб.
(Прибавим в скобках, что еще в середине месяца его несколько раз донимала дурнота – состояние, близкое к обмороку, возникали провалы в памяти, обнаруживалась медлительность в разговоре и действиях. На протяжении десяти дней перед приступом Толстой наблюдает у себя какое-то особенное нездоровье: «слабость и мрачность».)
Два дня спустя Софья Андреевна пишет Татьяне Львовне:
«Когда Анночка пришла к нему поговорить о своих делах, он уже почти ничего не понимал. Наступило полное забвение всего, он переспрашивал одно и то же каждую минуту, побледнел и стал заговариваться. Его посадили в большое кресло, откинули спинку, положили голову на подушку и дали ему пить кофе. Потом поставили клистир, ему стало как будто лучше, и ночь он спал довольно хорошо. На другой день был слаб, не хотелось ему есть, но память вернулась. А сегодня ему уже гораздо лучше, и он ездил верхом в Овсянниково».
Припадку предшествовала напряженнейшая творческая работа, потребовавшая от Толстого огромных душевных, эмоциональных затрат. Как раз 31 мая он завершает статью «Не могу молчать», о смертных казнях, изобильно совершающихся в России, – ту самую, где просит и его, вместе с приговоренными крестьянами столкнуть со скамейки, чтобы и он «своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю». Он работал над статьей с ужасом, со слезами на глазах и вместе с бодрой, уверенной энергией, что делает, что должно.
На другой день после припадка Гусев записывает: «Сегодня слаб, утром не занимался, читал Пушкина. Но мысль работает так же напряженно и плодотворно, как в здоровом состоянии». Сам Лев Николаевич заносит в дневник несколько дней спустя: «Был припадок; хорошо, что приближение к смерти не печалит, скорее не то что радует, но желательно. Думается хорошо, сильно…»
Маковицкий, перебирая события следующего после припадка дня, обращает внимание: «Не помнит вчерашнее». Но при этом – ведет серьезные беседы, играет в шахматы, до усталости трудится над новой статьей.
Можем добавить еще примеры, но не можем уточнить количество схожих приступов в течение последних лет жизни Толстого (да вряд ли здесь необходим такой перечень). Иные из них, не исключено, вообще не фиксируются, некоторые остаются в беглых письменных замечаниях окружающих. Доктор Маковицкий свидетельствует, обобщая, что в последние полтора года жизни Толстого обмороки случаются обыкновенно с шестинедельными интервалами, но иногда и через три, пять, восемь недель. Приступы протекают по одному типу, но явления выражены то слабее, то сильнее.
Самый сильный (сведений о нем дошло немного) – 19 сентября 1909 года.
До этого Лев Николаевич полмесяца проводит в имении Черткова и в Москве. 19-го уезжает из Москвы в Ясную Поляну. На московском вокзале огромная толпа (около пяти тысяч человек) приветствует Толстого, устраивает овацию. По дороге со станции в имение, еще в коляске ему становится дурно, по приезде в Ясную у него два обморока с долгой (не так, как 2 марта 1908-го, а дольше – на несколько часов) потерей сознания. Доктор Беркенгейм и домашние, по словам Софьи Андреевны, энергично приводят его в чувство.
Сам Лев Николаевич рассказывает: «Я помню, как мы сели в коляску, но что было дальше до 10 часов утра 20-го – ничего не помню. Рассказывали, что я сначала заговаривался, потом совсем потерял сознание. Как просто и хорошо умереть так».
Но 20-го – в дневнике, после – «Сегодня проснулся в 10 очень слабый»: «Два раза ходил гулять», «Все думается – и хорошо», «Много писал»…
Еще про «ящики памяти»
Очень интересно это расхождение, даже противоположение: утрата памяти не отражается на работе мысли, не препятствует духовной, творческой работе.
Толстой не просто сознает это расхождение, противоположение, – он объясняет его, что называется, «подводит под него базу», видит в нем нечто существенное и нужное для себя.
«Я потерял память. И – удивительное дело – ни разу не пожалел об этом. Могу пожалеть о том, что теряю волосы, и жалею, но не о памяти… Как выбрасывают выжимки, когда взято масло, так и с памятью».
В его годы все прожитое и пережитое, все из прошлого, доброе и дурное, что было необходимо, чтобы определить пути к идеалу, уже осмыслено, переработано, нашло свое место в понимании лучшего мироустройства и устройства собственной жизни. Ненужные «выжимки» лишь загромождают мозг, «ящики памяти» (вспомним давний толстовский образ) вываливаются в «коридор», препятствуют движению мысли. Когда голова не заполнена отжитым, тем, что было, работа в умственной, религиозной области идет сильнее, энергичнее, плодотворнее.
Вряд ли эту особенность умственной деятельности Толстого: «Все больше и больше теряю память и сознаю то, что приобретаю. И так хорошо!» можно назвать всеобщей. Скорее здесь особенность все-таки именно толстовская, не всякому свойственная. Того более: хотя многие «ящики памяти» все реже готовы или даже вовсе потеряли способность выдвигаться в «коридор», другие, оставшиеся в действии, по-прежнему хранят огромные запасы самых разнообразных сведений – философских, естественнонаучных, теологических, исторических, политических, экономических, библиографических и иных, полнятся стихами и прозой, музыкой, словарными запасами по меньшей мере семи-восьми языков. И