Я помню двух Приговых. Первый — частный человек, сама корректность. Именно поэтому его, а не Сопровского я попросил в 1983 году стать свидетелем на моей свадьбе (Сопровский мог и подвести, как проспал он отлет Цветкова). Протестантская бытовая этика: они с женой воспитали с младенчества и поставили на ноги чужую девочку. Бессребреничество и готовность помочь деньгами. Сдержанность анекдотическая. Можно было столкнуться с ним лицом к лицу в парадном N, но бессмысленно было задавать (бессмысленный, впрочем) вопрос, не от N ли Дмитрий Александрович идет. «Обстоятельства привели, Сергей Маркович», — ответил бы он. И вероятно, как следствие — решительное неучастие в знакомстве между собой людей из разных компаний, притом что он был вхож в самые разные круги артистической Москвы, и не только Москвы. (Та же странная особенность, как я узнал из мемуаров, была присуща Иосифу Бродскому.) Зато Пригова не могли заподозрить в распространении сплетен. Изо дня в день он, как на работу, ходил по мастерским, домашним чтениям, кухням, салонам и т. п., расширяя свою культурную осведомленность и методично внедряясь в современный «культурный контекст» (говоря о нем, я и перенял оборот его сухой наукообразной речи). А в оставшееся время суток писал свою норму «текстов» и рисовал — тоже норму, а не наобум. Не пил, не курил или бросил курить. И так из года в год. Такое у меня сложилось впечатление.
Второй Пригов появился внезапно — с внезапным появлением новых соблазнов и возможностей в конце 80-х. Дмитрий Александрович шел к цели в забвенье кружковых сантиментов, вкусов и традиций. Щепетильный в этих вопросах и прямой Сопровский с недоумением охладил с ним отношения, я — следом.
Годы спустя, когда я спохватился, что главная досада моей жизни не в том, что кто-то из моих близких не соответствует созданному мной образу, а в том, что меня, такого, какого хотелось бы, нет и уже не предвидится; когда заявило о себе пристрастное отношение к своему поколению; когда у меня стало изредка получаться смотреть на людей с поправкой на нашу общую стопроцентную смертность, я попробовал, правда без особого результата, наладить с Дмитрием Александровичем подпорченные отношения.
Еще в пору приятельства в разговоре у него на кухне он сослался на притчу Кафки о страже костра (не помню такой) — и сравнил себя с этим стражем. Думаю, что эта «аскеза» кое-что объясняет. Он, в отличие от многих — меня, например, — ни на йоту не верил в кривую, которая сама вывезет, и вообще был абсолютно убежден, что само никогда и ничего не получается — это против природы вещей, и удача берется только натиском. «Время — честный человек» — мудрость явно не его арсенала. Успех был для него не суетой, а делом жизненной победы или поражения.
Теперь Дмитрий Александрович лежит на Донском, по случайному стечению обстоятельств — в десяти шагах от стены с нишей, где покоится прах моих родителей. Два-три раза в год по дороге к ним я задерживаюсь у его могилы.
* * *
Я начал рассказывать о нервотрепке с КГБ. Я намеренно употребляю такое прозаическое слово, потому что по большей части дело ограничивалось щекотанием нервов. Или порчей крови, если говорить о реакции моих родителей. Но не всегда. Арестовали знакомого прозаика Евгения Козловского. Кое у кого проходили обыски. (У меня обыск был в мое отсутствие. Родителей, детство которых пришлось на террор 30-х, удивило, что шофер орал на кагэбэшников, когда те не уложились в его рабочий день.) Человек десять-двенадцать литераторов, включая всю нашу компанию, вызывали на Лубянку подписывать прокурорские предупреждения — было такое средство острастки.[10] В аэропорту в Тбилиси подбросили наркотики, судили и посадили Алешу Магарика. Сперва в сравнительно опереточный лагерь в Цулукидзе. А потом — в чудовищный, в промзоне Омска. Начальник грузинского лагеря разрешил мне свидание, при условии, что я достану ему «заебательские записи Высоцкого». Но уже в Омске у жены Магарика не приняли сгущенное молоко, потому что оно. полезное.
С одной стороны, преследования страшили, с другой — придавали значимости в собственных глазах, и сообща и врозь. Одержимый бесами культуртрегерства и протеста, Сопровский поехал на переговоры к Виктору Кривулину в Ленинград. На обратном пути Сашу задержали: оцеплен и прочесан был весь Ленинградский вокзал. Дотошный Кенжеев подсчитал, что операция по задержанию грузного похмельного бородача встала КГБ в 8000 рублей, притом что сам задержанный от случая к случаю зарабатывал 70 рублей в месяц. И с деньгами, и с этим самым «от случая к случаю» тоже была беда: разрыв трудового стажа более четырех месяцев квалифицировался как тунеядство. Тунеядство каралось законом. В общем — обложили.
* * *
Заработок и социальную защищенность могло обеспечить занятие поэтическим переводом. Людям молодым или в возрасте, но далеким от этого ремесла, возможно, понадобятся кое-какие разъяснения. Чтобы перейти от слов к делу, официальной доктрине дружбы советских народов нужна была целая индустрия художественного перевода. С языка переводили редко — чаще по подстрочнику. Подстрочники поэтов — армянских, туркменских, якутских и проч. — распределялись издательствами, в каждом из которых существовал определенный план по выпуску национальных литератур. Рядовому редактору важно было иметь трех-четырех «своих» переводчиков, на профессионализм которых он мог положиться; среди них в первую очередь и распределялись заказы. Естественно, эти авторы ревниво и бережно относились к работе, потому что, вообще-то говоря, она была синекурой: жить вольным художником и попутно зарабатывать очень неплохие деньги. Поэтому протиснуться к кормушке перевода было совсем не просто. Ни о каком выборе для новичка не могло быть и речи: бери что дают и говори «спасибо». Перевод вообще по умолчанию считался зоной имморализма. Тихий лирик мог переводить вирши, исполненные казенного оптимизма, до которого он не опустился бы как оригинальный автор и в страшном сне. Оправданием служило, что это всего лишь перевод. Чтобы не тратить лишних слов на опровержение этой демагогии, сошлюсь на Евангелие: «…надобно придти соблазнам; но горе тому человеку, чрез которого соблазн приходит». Нынешний уровень начитанности позволяет назвать такое положение вещей банальным злом, пусть и довольно мелким. (И здесь у меня рыльце в пуху: один раз под моей фамилией вышли какие-то осетинские агитки 20-х годов.)
Но это — каверза именно советского промышленного перевода поэзии. Была, есть и будет и другая трудность, почти непреодолимая и присущая поэтическому переводу как таковому. Всякий пишущий человек знает, насколько велика доля наития и даже случайности в поэтической удаче. Не в последнюю очередь как раз авторское изумление перед «сюрпризами» собственного труда и делает предсказуемые куплеты поразительными стихами; трепет поэта передается и чуткому читателю. Вероятность, что переводчик вручную и сознательно воспроизведет однократное счастливое стечение языковых обстоятельств, исчезающе мала. Поэтому сильных переводных стихотворений на порядок меньше, чем оригинальных. В отличие от политики, полноценный поэтический перевод — искусство теоретически невозможного. И вот в эту-то, и без того далеко не бесспорную, тонкую и зыбкую, область словесности советское издательское дело вломилось, будто слон в посудную лавку, — с прямолинейностью и слепотой, характерными для утопии. Требования, округленно говоря, упростились донельзя: наловчиться излагать гладкой силлабо-тоникой любое содержание, по большей части навязшее в зубах. Девять десятых произведенной таким способом рифмованной продукции можно было, минуя книжные магазины, отправлять в цех по переработке макулатуры — для участия в новом полиграфическом цикле.[11]