И хотя Борис пытался оберечь до времени родителей от этого своего нового решения, но всё же слух о нем достиг Леонида Осиповича, который быстро догадался, в чем дело. Его негодование прорывается в письме сыну, хотя за сухостью интонации он пытается скрыть эмоции: «…Я узнал через Жоню, что тебя Коген встретил на улице и советовал о твоих намерениях в будущем — посвятить себя философии и т. д., и т. д. А от Шуры я узнал, что ты просишь денег, хочешь ехать в Москву (как ты нам говорил) и т. д. Кажется, Коген у тебя потерял в обаянии — раз он тебя признает и ободряет… для меня не нова и эта твоя метаморфоза…»{57} Не правда ли, как понятны чувства родителей, как очевидны обстоятельства, которые могли доводить их до отчаяния, заставлять видеть в переменчивости сына причины его возможных будущих жизненных неудач? По воспоминаниям людей, близких Леониду Осиповичу, он был чрезвычайно разочарован новой «метаморфозой» Бориса: «Боря прекрасный музыкант, мог бы хорошо рисовать… Почему-то пишет стихи! <…> — Боря глупостями занимается!»{58} — жаловался он знакомым. Очевидно, именно вследствие тех радикальных поворотов, которые неоднократно за свою еще недолгую жизнь успел проделать Борис, Леонид Осипович очень долго не мог воспринять всерьез его окончательного выбора. Когда Борис мысленно представлял, как он скажет Когену о своем решении распрощаться с философией навсегда, ему рисовалась следующая картина: «Ну как подступишься к такому? Что я скажу ему? “Verse?”[7] — протянет он. “Verse!” Мало изучил он человеческую бездарность и ее уловки? “Verse”»{59}. Думается, что на месте Когена в этом разговоре Борис с легкостью мог представить и собственного отца.
В начале августа 1912 года родители, сестры[8] и брат Пастернака, навещавшие в Германии сына и некоторое время прожившие в Баварии, отправились на последние летние недели в Италию. Борис, окончательно распрощавшийся к этому времени с Когеном и философией, решил присоединиться к ним в Пизе. Но главным городом, который открыла для него Италия, стала Венеция. Встреча с Венецией совпала в его мироощущении с тем переломным моментом, который он переживал. Не музыка, не живопись, даже не слово определяло структуру города, его внутреннюю подоплеку, его тайные и явные смыслы. Искусством, которое рвалось из каждой венецианской улицы, окликало проходящего из каждого здания, была архитектура, материалом его — камень. «Итак, — признавался впоследствии Пастернак, — и меня коснулось это счастье. И мне посчастливилось узнать, что можно день за днем ходить на свиданья с куском застроенного пространства, как с живой личностью»{60}. Борис жадно впитывал новые ощущения — смена языка, на котором может говорить искусство, живо напоминала недавно произошедшую в нем самом перемену. Для него тоже поэзия была тем новым языком, который еще предстояло освоить. Он был целиком погружен в себя: интенсивность событий внутреннего свойства вынуждала к самоанализу, замкнутости, углубленной рефлексии. Об этих днях вспоминает О.М. Фрейденберг, на правах племянницы приглашенная Л.О. Пастернаком провести с семьей итальянские каникулы: «У дяди меня встретили с восторгом. Только Боря держался отчужденно. Он, видимо, переживал большой духовный рост…»{61} Пожалуй, именно в Италии в последний раз в творческой биографии Пастернака музыка так отчетливо и явно вторгалась в его заново формирующееся мировосприятие: музыкальные образы переходили в поэтические, визуальные впечатления, тесно связанные с музыкой, со временем обретали словесную форму, превращались в стихи:
Я был разбужен спозаранку
Бряцаньем мутного стекла.
Повисло-сонною стоянкой,
Безлюдье висло от весла.
Висел созвучьем Скорпиона
Трезубец вымерших гитар,
Еще морского небосклона
Чадяший не касался шар;
В краях, подвластных зодиакам,
Был громко одинок аккорд.
Трехжалым не встревожен знаком,
Вершил свои туманы порт.
Позднее в «Охранной грамоте» Пастернак так описал свое тогдашнее состояние и свою обостренно-болезненную реакцию на происходящее вокруг: «В стихах я дважды пробовал выразить ощущение, навсегда связавшееся у меня с Венецией. Ночью перед отъездом я проснулся в гостинице от гитарного арпеджио, оборвавшегося в момент пробуждения. Я поспешил к окну, под которым плескалась вода, и стал вглядываться в даль ночного неба так внимательно, точно там мог быть след мгновенно смолкшего звука. Судя по моему взгляду, посторонний сказал бы, что я спросонья исследую, не взошло ли над Венецией какое-нибудь новое созвездие, со смутно готовым представленьем о нем как о Созвездьи Гитары»{62}. Можно сказать, что в Италии Пастернак пережил тот сложный переходный период, который условно можно назвать мостом, перекинувшимся от его страстного увлечения музыкой и философией к новому этапу его жизни, быстро ставшему ее основным содержанием, к поэзии.
В Москву Борис вернулся уже другим человеком. И хотя он продолжал жить с родителями, учился в университете, сдавал государственные экзамены, получал диплом, но духовный рост, преодоленные благодаря ему внутренние и внешние преграды, принятые новые решения требовали изменения привычного обихода, который вдруг стал нестерпимо сковывать движения начинающего поэта. Если говорить конкретнее, то дальнейшая совместная жизнь с семьей, которая по своему традиционному укладу не давала свободы личностным проявлениям, представлялась более невозможной. Еще в 1911 году из здания Училища живописи, ваяния и зодчества, где Пастернаки располагали большой казенной квартирой, переделанной из учебных помещений на верхнем этаже главного здания, им пришлось съехать. Академику живописи Л.О. Пастернаку предоставили новую квартиру с мастерской в доме Московского художественного общества на Волхонке. Семья поселилась в квартире 9 на втором этаже двухэтажного дома, бывшего частью городской усадьбы Голицыных. Ее официальный адрес значился как Волхонка, 14, или Княжий двор[9]. В том же здании, но уже по Малому Знаменскому переулку, располагались мастерская В.И. Сурикова и меблированные комнаты. Подругой стороне Малого Знаменского переулка в тот период, когда Пастернаки оказались на Волхонке, готовили к открытию Музей изящных искусств. Е.Б. Пастернак вспоминает: «Пять комнат, одиннадцатью окнами смотревших на улицу, были помимо коридора соединены между собою широкими двустворчатыми дверьми. Анфилада, получавшаяся, если их открыть, создавала ощущение огромности этой не слишком по тем временам просторной квартиры. Гостиная, где стоял рояль, мастерская Леонида Осиповича и три жилых комнаты — родителей, дочерей и сыновей. <…> Прихожая, столовая и кухня с большой русской печью выходили окнами во двор и сравнительно с южными большеоконными комнатами казались полутемными»{63}. Как видим, отдельных комнат у взрослых сыновей не было, они жили вместе, что не могло не беспокоить обоих.