деревня хранила и развивала свой язык, который городские эстеты считали простонародным, неизящным, вообще нелитературным. И, пренебрегая живым народным языком, они, по существу, пренебрегали тем немногим, что оставила их народу судьба, — его жизнью, его историей, запечатленной в слове. Чего стоила хотя бы одна поговорка, которую обращают к зазнайке: «А ты никак божественный барашек со звездой?» — поговорка, восходящая к тотемизму. А легенда о Саке и Соке, братьях, превращенных в птиц! А легенда о белом волке!
Поразительно, думал Габдулла, существует язык, которого как бы вовсе не берет в расчет современная литература. Она высокопарна, поверхностна и как бы не связана с реальной историей казанцев и реальной теперешней их жизнью. Да любая народная песня ближе к действительности! В песнях просто и точно говорится о насущном, в них нет того мистицизма и дрожи, с какою произносится в художественных перлах имя бога.
Богач надевает шапку, я — шляпу,
И летом ношу, и зимой.
Ничего не поделаешь, бог
Распоряжается нашей судьбой.
А песни старинные, протяжные, идущие из далека времен! В них больше смысла и примет народной судьбы, чем в сочинениях о прекрасных принципах. Ветер развеял пепел древнего Булгара, из сожженной Казани ушли поэты и мастера ремесел, разрушились храмы — нерушимым остался язык…
В соприкосновений со старым есть сладкий обман: будто и сам ты в прошлом, и народ в многовековой своей жизни жил и лучше, мудрей и душевней. Старое имеет над нами сильную власть… Он понимал это и остерегался преувеличенных оценок, сперва в своих занятиях — слушании песен и записывании некоторых из них — видел лишь отвлечение от суетной и злой сиюминутности.
Так проходили день за днем, многие события, отодвигаясь все дальше, выглядели теперь мелкими; опять надеялся он на лучшее. Он чувствовал себя окрепшим, поздоровевшим и радостно думал: да полно, так ли серьезно он болен, и не ошибся ли доктор? Ведь если бы у него была чахотка, разве он чувствовал себя так бодро, так легко? Вот уже опять его тянуло в город, а это вернейший признак свежести сил и бодрости духа.
Но некая тревога, похожая скорее на предчувствие, заставляла о, чем-то смутном задумываться, во что-то вокруг себя вглядываться. Да вот хотя бы в дядюшку: как-то чудно и таинственно ведет он себя, какое-то скорбное вдохновение чувствуется в том, как он оберегает своего родича от лишних людей, а если окажется приезжий из другой деревни, то не зовет Габдуллу, а только заглянет к нему в домик и скажет многозначительно: «Тут, стало быть, гости у меня. О тебе я помалкиваю, чтобы, значит, не беспокоили». А как-то дядюшка прямо спросил: нет ли у него причин для опасения, помнится, наказывал помалкивать о своем приезде?
— Нет, — ответил он, — нет никакой причины, кроме одной: я очень устал, хочется побыть одному.
Кабир-мулла недоверчиво помолчал, затем предложил:
— Я в Искерле собираюсь, на базар. Может быть, книги надобны, так я привезу.
— Возьми и меня.
— Мороза не боишься? Ладно, будь по-твоему.
На следующее утро, напившись чаю и одевшись потеплей, поехали. Погода стояла морозная, но тихая, без ветра, в утренних сумерках дремотно качались покатые снежные поля. Лошадка у Кабира-муллы была крепкая, бодрая, кошева не хуже купеческой — глубокая, с широким выгнутым задком, однако по колеям, занесенным снегом, ехали не шибко. Чтобы не замерзнуть, Габдулла выскакивал из саней и трусил рядом, да уставал скоро, ртом хватал резкий холод.
Приехали в полдень и угодили в самый разгар: широкая площадь кишела людьми, дорогу и ту запрудили, пришлось пробираться краем, почти задевая палисадники. Дома стояли сплошь пятистенные да крестовые, крытые листовым железом и крашенные в зеленое, стены опалублены, окна все резные, ворота глухих крытых дворов красовались филенками и узорной отделкой — это все жилища волостных чиновников и зажиточного люда. Дальше поехали — скромный домик земской школы, амбулатория, избы попроще, горбылем крытые, огорожены жердянником.
— Тут у меня знакомый хороший, — объяснил, дядюшка, заворачивая в переулок. — Парфеном зовут. Не заедешь, обидится. Раз, говорит, ты мне друг, ночуй только у меня, вот как! — Кабир-мулла за многословными доводами, несомненно, что-то скрывал.
Вроде чудно: вместо того чтобы остановиться в доме у единоверца, мулла предпочитает постой у русского мужика. Но все объяснилось вечером, когда, находившись по базару, в доме у Парфена собрались пять-шесть мулл из разных деревень. Старый уже, но легкий на ногу, поворотливый хозяин водрузил на стол огромный медный самовар, а рядышком другой — вдвое меньше, при виде которого гости оживленно завозились, запротягивали каждый свою чашку. Хозяин подсел к компании со своим граненым стаканом, уже наполненным. Кабир-мулла, не спрашивая, налил и Габдулле из маленького самовара, затем обмакнул мизинец в его и свою чашку и, стряхнув с мизинца, промолвил:
— В аль-Коране сказано: даже единственная капля ее — великий грех. Так мы ее, эту каплю, выплеснули… пей, братишка!
Так, от времени до времени прикладываясь к чашкам, гости вели беседу: о красивых женщинах, о лукавых служанках, о каком-нибудь незадачливом сотоварище, который попался на ухаживаниях за вдовицей. Габдулла, посидев часок, поднялся, и хозяин тотчас же предложил место на печке: «Сичас там самая тепель!» И, взяв стакан, он удалился в закуток свой, чтобы гостям не мешать. А гости долго еще сидели и разговаривали. Габдулла несколько раз просыпался и видел смутное это застолье, слышал веселые голоса. Но утром, когда он вставал, в доме никого уже не было, маленькие, темные от пыли часики на стене показывали девять. Он умылся из жестяного, сильно брякающего умывальника и сел к почти остывшему самовару. Избу за ночь выстудило, было неуютно, зябко.
Но вот затопало, заскрипело в сенях, вошел Парфен, пахнущий морозом и весь точно принаряженный; борода и усы в куржаке, снег на шапке и на воротнике шубенки. Он снимает шапку, шубенку и вешает на гвоздь около двери, затем в валенках топает к столу, хватает, словно игрушку, ведерный самовар и несет его к кадке с водой. Заливши самовар, затопляет его, набив узкое жерло древесными кубиками.
— У-у! — говорит он, хохоча и покачиваясь. — Базар-тоэ базар — гу-удит! А ты, значит, не пошел? Нда, вдумчивый ты, книгу все читаешь. Священная или так, про суетное?
— Про суетное. Да я и не читаю, взял со скуки. А на базар не хочется — зябко что-то.
— Эт-то мы… затопим, — вскинулся старик. — Дрова с вечера припасены, за-атопим! — Но опять сел, опять заговорил: — Ты, гляжу, как барышня, тонкий, любовный. Вот кашляешь тоже, — как будто кашель-то как раз и был приметой пригожести. — Ты, слышь, как у