Мы в ту весну часто виделись с Лелей. Может быть, я была единственной из ее знакомых, кому она говорила правду и не играла ролей. Если я не появлялась у нее дней десять, то получала от нее открыточку: «Я страшно соскучилась по тебе, Мимимакочка» или «Киса, приезжай скорее!» Она меня в самом деле любила.
Майя в июле должна была родить и уехала в Ленинград, где у нее была тетя-гинеколог. Яша остался на некоторое время в общежитии, какие-то у него были дела. Между прочим, Анна Моисеевна уже около года была вторично замужем — в бюро по обмену квартир она познакомилась с симпатичным вдовцом, у которого тоже была взрослая дочь.
Несмотря на свою слепоту, Анна Моисеевна все еще была очень кокетливой женщиной. Брак этот, увы, длился недолго: муж ее в начале следующего года умер от язвы желудка.
В конце мая мы сдали последние экзамены в Университете марксизма и получили дипломы, под конец нам прочитал лекцию академик Тарле[71], а потом в Доме ученых было что-то наподобие выпускного вечера.
Потом пришло время последнего перед отпуском заседания кафедры. «Под конец я приберегла еще один сюрприз, — сказала Татьяна Амвросиевна, глядя в мою сторону. — Кафедра выдвигает на звание старшего преподавателя Лору Борисовну Фаерман, всеми уважаемую, прекрасно зарекомендовавшую себя и т. д. С сентября мы поручаем ей, кроме того, руководство третьим курсом…» Все захлопали в ладоши, а я покраснела от неожиданной радости. Многие подходили и поздравляли, целовали меня, и мы побежали занимать очередь в кассу за зарплатой. Со следующего учебного года я должна была зарабатывать уже не 1050 рублей, а еще плюс 150 за выслугу лет и плюс 150 за «старшинство» — целых 1350 рублей!
Когда часа через полтора подошла моя очередь в кассу, наш симпатичный старичок-кассир Иван Иваныч посмотрел в ведомость и сказал: «Товарищ Фаерман, не велено вам пока выплачивать деньги; вы должны зайти к главному бухгалтеру, не знаю зачем». Я была очень раздосадована: бухгалтер уже ушел домой, значит, надо было на следующий день снова ехать в институт. «Ты не волнуйся, — говорили мои подружки, — наверное, это что-нибудь связанное с тем, что тебя назначают старшей, — скорее всего, велят снова справки какие-нибудь принести…»
На следующий день бухгалтер сказала мне, что задержать выплату моей зарплаты распорядилась не она, а директор: «Велел не выдавать вам денег, пока вы не побываете у него».
В полном недоумении я отправилась к директору. «Товарищ Фаерман, — сухо сказал он, — я уведомляю вас о том, что приказом по Министерству высшего образования вы переводитесь преподавателем в Запорожский институт сельскохозяйственного машиностроения».
Меня как громом поразили его слова. «Как? Почему? У меня здесь в Москве мать. Мне на кафедре ничего не сказали», — заикаясь, бормотала я, но он не стал пускаться со мной в пререкания. Он встал и только пожал плечами: «Приказ министерства. Распишитесь, что вас уведомили».
Я расписалась и побежала на кафедру. Там как раз оказалась Татьяна Амвросиевна. Я рассказала ей обо всем и уже потом не удержалась и заплакала. Добрая женщина была поражена не меньше меня, она сразу вскочила и сама побежала к директору: «Это что же еще за порядки, как это так — через мою голову, не посоветовались и не предупредили…»
Но, когда она минут через двадцать, раскрасневшаяся, вернулась, она только сказал мне тихо: «Ничего нельзя сделать. Он говорит, что это не он, а министерство решило». «Но там же меня никто даже не знает», — я все еще глотала слезы обиды. Как сказать все это маме? Как сказать всем? Что делать дальше?
Были в моей жизни и до, и после этого тяжелые моменты, смерть близких людей, но всегда я так или иначе бывала подготовлена, неожиданнее же и обиднее этого удара у меня не было.
Дядя Эля сразу высказал предположение, что меня уволили как еврейку. Антисемитизм в верхах, зародившийся в начале 1940-х, усиливался. Только теперь мне пришло в голову, что Локшина, Виталис, Пеккер, да и Яша Островский — все, кого за последнее время уволили с нашей кафедры, — тоже были евреи. Я оставалась последней.
Яша посоветовал мне написать письмо Сталину и помог его составить. К письму мы приложили мою прекрасную характеристику и справку о том, что мой отец был бойцом народного ополчения.
Когда я пришла за ответом на письмо, мне ответили в ЦК, что его прислали в министерство. В министерстве мне сообщили, что на моем письме было написано «По усмотрению министерства» и что приказ остается в силе.
Все лето было занято бесконечной беготней по инстанциям. Яша сказал, что надо попробовать написать еще одно письмо. Когда я в министерстве попросила отпечатать мне копию приказа, то машинистка, как раз беседовавшая с коллегами о планах на воскресенье, ошиблась и вместо «Запорожский…» напечатала «Звенигородский институт». Я воспользовалась этой опечаткой и написала, что министерство, мол, заменило мне институт и в Звенигород я бы, конечно, могла ездить, но выяснила, что там такого института вообще нет. Письмо снова переслали в Министерство, и на этот раз я вообще не нашла его следов.
В августе я уже так устала от напрасного ежедневного мотания, что решила на несколько дней поехать отдохнуть в Берниково, благо с нашей хозяйкой у меня велась переписка. Вот еще одна запись из моего дневника:
28. IV.50
…Пришло письмо от Екатерины Егоровны. Замечательная она русская крестьянка. Приглашает на лето к себе; я бы поехала, если бы не одна. Письмо ее, простое, наивное, очень меня обрадовало: написала мне о всех своих радостях и горестях. Пожалуй, я даже горжусь тем, что она меня любит. Я заметила, что меня вообще любят крестьяне — наверное, потому, что я просто, «по-ихнему» себя с ними веду и разговариваю, и это с моей стороны не поза, не кокетничанье, а искренно. Скорее я притворяюсь у дядюшки при его гостях. <…> Волга, освещенные солнцем сосны, ароматная ширь полей — как все это невыразимо красиво. Я люблю даже запах русской избы: крепкая смесь дыма, парного молока, деревянных стен… Странно, что для меня вообще большую роль играют запахи, я по ним полнее чувственно все переживаю… какой-нибудь запах может неожиданно воскресить в памяти давно забытое. <…> Собачья какая-то у меня черта, право.
Я в те дни чувствовала себя настолько остро несчастной, что у меня появилась потребность что-то писать, рисовать. Я вырезала из тонкой бумаги разные ажурные коврики, и это занятие меня несколько отвлекало.
Однажды я увидела нечто такое странное, что об этом стоит рассказать.