Филиппов побежал отмываться на кухню и, отмывшись, вновь возник у смеляковского столика:
Ярослав Васильевич, как будем поступать? Милиция или психиатричка?
Смеляков сразу сообразил что альтернативы не будет и, поскольку хорошо знал, что в милиции бьют, мрачно ответил:
Психиатричка.
Приехали санитары, забрали. В больнице он пробыл две недели и написал прекрасный цикл стихотворений…
Такие вот воспоминания у меня о Смелякове. А иное не запомнилось. Есть еще несколько стихотворений. Ими и закончу
ПЛАСТИНКА
Пластинка тонкая измялась, я осторожно распрямлю ее затертую усталость – я этот голос так люблю.
Пусть под иголкой чуткой снова спираль совьет осенний день, на тротуаре Кишинева сутуло-кепочную тень.
Паркет студенческого клуба, ломтями солнце на полу, лучи, дробясь, щекочут губы, и в полном зале я в углу.
Читал стихи поэт суровый, угрюмо, без игры читал. Во мне ж мое кипело слово, как будто плавился металл.
Меня как будто бы не стало, слова упали, леденя, когда в тиши большого зала внезапно вызвали меня.
Иду в застиранной тужурке на сцену, в сбитых башмаках… Как гордо, трепетно и жутко стоять всего в пяти шагах
От настоящего поэта – впервые вижу, рядом, вот. Он говорит:
Читай всем это! – и мне мои стихи дает.
И я читаю, забывая себя, его и целый зал, а он встает, перебивая:
Я тоже так бы написал!
Я в общежитие вбегаю, в ботинках прямо на кровать, лежу, сияю… Жизнь какая меня крутнет, откуда знать?
Но этот голос из железа как бы во мне меня открыл, он словно душу мне надрезал и слово кровью окропил.
Тот грубый голос не остынет, и я внимаю в тишине: «Должны быть все-таки святыни в любой значительной стране».
* * *
Что-то тяжело без Смелякова, пусто в поэтическом дому, хочется, чтоб рявкнул он сурово, даже и не знаю почему.
Хочется со строчками на совесть подойти к нему и почитать, чтобы он, придав словам весомость, называл на «вы» меня опять.
…Редко видел. Не точил с ним лясы. Сдерживал и трепетность, и пыл. Почему-то я его боялся, почему-то он меня любил.
Вот сидит он рядышком с Твардовским у большого зала на виду, вот идет, сутулясь, по подмосткам, и к нему сейчас я подойду.
Не позвонит Володя Солоухин. Никогда не позвонит. Его отпели в храме Христа Спасителя, и патриарх сказал речь. Умер Владимир Алексеевич в 1997-м, 4 апреля, как раз в день моего рождения.
А ведь совсем незадолго позвонил, привычно окая:
Володя Солоухин это.
Я собирался прийти к нему с бутылкой шотландского виски, потому что ему нравились слова из песни Вертинского:
Как хорошо с приятелем вдвоем
Сидеть и пить простой шотландский виски…
«Простой шотландский виски»,- повторял он, со смехом выделяя «простой».
Как-то он пригласил меня на дачу в Переделкино и говорит:
Я недавно был в Пориже и прикупил там одну коссетку, Вертинский, «Песня о Сталине». Думаю, кому подарить? Конечно, Феликсу!
Мы тут же прокрутили «коссетку»:
Чуть седой, как серебряный тополь, Он стоит, принимая парад. Сколько стоил ему Севастополь, Сколько стоил ему Сталинград!
Удивительная песня. Тем более Вертинский, в эмиграции. У нас в стране-то понятно. В сороковые годы у каждого советского певца была «своя» песня о Сталине. Максим Дормидонтович Михайлов паровозным басом гудел:
И смотрит с улыбкою Сталин, Советский простой человек.
Великий Лемешев выводил бархатным тенором:
Богатырь народ-герой советский Славит Сталина-отца.
Без голоса, но с чувством пел Утесов:
Так пять моряков умирали На крымской горящей земле, Но клятву матросскую Сталин Услышал в далеком Кремле.
Бодро звенели голоса Бунчикова и Нечаева:
Сталинской улыбкою согрета, Радуется наша детвора.
А кто-то из знаменитых, «народных» певиц щемящим откровением французской матери едва не доводил слушателей до слез:
И хоть вы не верите в бога, Но все же я вам признаюсь: В своей комнатушке убогой За ваше здоровье молюсь.
Так было. Но Вертинский, его-то кто «за хвост тянул»? А он, грассируя, выводил:
Как высоко вознес он державу, Вождь советских народов – друзей, И какую всемирную славу Создал он для Отчизны своей!
…Тот же взгляд. Те же речи простые, Так же скупы и мудры слова. Над военною картой России Поседела его голова.
На даче Солоухина на стене- портреты последнего царя и царицы, фотография царской семьи. Мы не сходились во взглядах, скажем так, не во всем сходились, но это не мешало нам дружески общаться. Видимо, сказывалось то, что наши взгляды давно устоялись и состоялись, и каждый с уважением знал об этом.
– Что ж ты с Николашкой Кровавым носишь кольцо?- спросил у него один из писателей в Доме литераторов, указывая на перстень, сделанный из царской золотой монеты с изображением самодержца.
Для кого Николашка, а для кого государь-император Николай Александрович,- поправил вопрошающего Солоухин.- И не такой уж он был кровавый, если разобраться. У Феликса тезка куда покрова-вее был,- подразумевал он, конечно, Феликса Дзержинского.
Надо сказать, в ту пору так называемого застоя ему доставалось за убеждения, как, впрочем, и мне за свои. В 1972 году и его, и меня вызвали на заседание партийного бюро. Предлог сформулировал председательствующий Сергей Васильевич Смирнов: «партизанская уплата членских взносов». Дело было в том, что мы платили взносы не лучше и не хуже других поэтов: гонорары непостоянны и непредсказуемы по времени. А главная причина нашего «промывания» заключалась, конечно, в его монархизме и моем сталинизме. «Неспроста нас с тобой вдвоем вызвали»,- сказал я Солоухину. «Ох, неспроста, неспроста»,- согласился он. Мы поехали после бюро к нему на московскую квартиру, и он упоенно читал опубликованные за рубежом стихи Цветаевой:
Белогвардейцы!
Белые грузди армии русской!
И еще:
Вопрос, как громом грянет: Где вы были? Ответ, как громом, грянет: – На Дону!
Як тебе давно присматриваюсь,- признался Владимир Алексеевич. – Сначала не относился серьезно, думаю: Сталин, Сталин… А потом смотрю: ты прав. Он, конечно, был монарх. Ты молодой, не помнишь. А я был в войну кремлевским курсантом и видел его довольно близко. Стою на часах, осень, благолепие, Иван Великий золотится… Выходит на крыльцо Иосиф Виссарьоныч. По леву руку- патриарх Всея Руси Алексий, по праву…
Молотов, наверно,- вставил я.
Митрополит Крутицкий и Коломенский,- не моргнув, поправил меня Солоухин. – А чего ты улыбаешься? Попов уважал. Сказывалось семинарское образование…
* * *