Помню, как ранней весной, розовым тихим вечером я проходил мимо больницы № 3. Посмотрел на тоненькие жалкие берёзки, дрожавшие на прохладном ветерке, на их отражения в розовых лужицах талой воды, и вдруг повернул, вошёл в коридор и стал подниматься по лестнице. На первом этаже помещались клиническая лаборатория, процедурные и приёмные кабинеты вольных и заключённых врачей. В этот час здесь было пусто и тихо. Второй этаж был отдан под палаты. Больные разошлись по койкам и ждали ужина, на лестницу доносились их негромкие голоса: обсуждалось последнее сообщение Совинформбюро о положении на фронте. Я прошёл площадку и начал медленно подниматься выше, на чердак. Здесь окон не было. На перилах верхней площадки слабо мерцала горящая коптилка, тускло освещавшая тёмные брёвна стен и маленькую парашу, поставленную перед дверью. Голод давал себя знать. Я задохнулся от слабости, поднявшись выше второго этажа, и остановился около свечи, чтобы отдышаться. Из-за двери слышались хриплые голоса больных девочек.
— Як я вкрала в столовой жакетку и мэнэ пиймалы, так тётя милиционерша казала: «Диточка, каже, ты не бойся, в лагеру тебя хоть накормлять!» И тётя судья тож казала за хпиб в лагеру, та горячее питание. Я думала, що воны брешуть. А зараз сама бачу — воны казали правду, — сипел знакомый голос Морковки. — Питание здесь подходящее. Лучше, як на воле. У лагеру мэнэ вооще дуже полюбилося.
— Мне нравятся булочки, которые дают к чаю после обеда. Хороши, правда, Морковка?
— Та як же. Колы я працювала в мастерской, то мэни давали солену рыбу, длинную, як рука! Дуже хорошую. Я була там за главную художницу, поняла?
— Ты?
— Хе, а то хто же? Меня сам начальник обратно уважал. Доктор Дмитрий Александрович хотел у меня учится, та куда там! Начальник зараз ему сказал: «Не, каже, у вас, доктор, туточки немає самого главного».
— А чего, Морковка?
— Дура! Примитиву. Поняла?
Голоса смолкли. Потом кто-то спросил:
— Сколько тебе дали?
— Два. На следующей пятнице освобождаюсь.
— Не доживёшь.
— Доживу. Сначала задерёт копыта Манька, потом ты, а я уж потом. Доживу.
Едва слышный голосок прохрипел:
— За мной загнёшься ты, Морковка. Таська после тебя. Не дотянешь до освобождения.
— Дотяну.
Воцарилось молчание. Потом все трое вдруг заголосили — громко, по-деревенски: Манька тоненько, Таська — хриплым альтом, Морковка — басом. Это был безнадёжный плач в темноте холодного чердака, и плакали они, как брошенные щенята.
Я медленно спустился вниз. «Дети — цветы жизни» — вспомнилась вдруг затасканная красивость, пущенная в оборот русским писателем, на старости лет пресмыкавшимся у подножия трона. Дети в те годы гибли сотнями тысяч, и сам Вождь Народов и Гений Человечества счёл нужным затопить страну своими портретами с девочкой на коленях: она ему была нужна как прикрытие.
За минуты ожидания на лестнице солнце село, и по всему весеннему небу разлилось алое сияние заката. Только прямо над головой по небу плыла лиловая тучка с розовыми пылающими краями, и в неподвижном тёплом воздухе сыпались сверху увесистые лиловые и розовые холодные капли. Я вошёл в берёзовую рощицу и остановился: идти дальше не было сил, не хотелось переживать слышанное на людях. Я прижался лбом к мокрому, холодному стволу берёзки. «Дети — цветы жизни», — повторил я себе. Сердце разрывалось от мучительной боли. Разрыдаться… Стало бы легче… Но слёз не находилось, и я, сжав зубы, молча бился головой о тоненький мокрый стволик, и берёзка рыдала за меня — вздрагивала и поливала меня крупными слезами.
Весенний закат на севере недолог. Розовые краски перешли в лиловые. Потом с бледно-зелёного неба одна за другой глянули звёзды. Стало темно. Я вытер сухие глаза, буркнул себе: «Ну, всё в порядке, можно идти», — и зачавкал по грязи в амбулаторию.
Эх! И раздольный же ты край, Сибирь, русская земля!
В одну сторону от лагеря тянутся поля, ровные, как стол. Путник шагает по большаку, как у нас дома, направляясь не то в Мелитополь, не то в станицу Крымскую. С другой стороны прямо за вышками начинаются торфяные болота. И с каким торфом — чёрным, жирным! Он горит, как нефть! Когда зимой лагерь цепенеет от холода и бараки внутри покрываются белой изморозью, то заключённые могут согреваться хотя бы мыслью, что прекрасное топливо лежит рядом, совсем близко. А с третьей и четвёртой сторон высится лес, красуясь на пологих холмах, которым нет числа. Взойдёшь на последний, а впереди, в синеватой мгле, их опять больше, чем было. А воздух? Чудо! С таким воздухом можно отсидеть два четвертака: сиди себе и дыши в полную грудь, и всё будет в порядке на зло начальству, которое торопится рыть за зоной бесконечные рвы для новых и новых братских могил…
Медиков на зону выводят редко, только когда с планом аврал или предстоит особо тяжёлая работа. Тут бывает не до пейзажей! В таких угрожающих случаях я подбегал у ворот к начальнику конвоя и жалобно блеял:
— Гражданин начальник, возьмите меня со свободной бригадой! Меня по статье не берут!
— А какова будет статья? — строго спрашивает начальник и смачно сморкается в сторону.
— Вооружённое восстание, шпионаж, террор и заговор! — умильно улыбаюсь я и хлопаю глазами.
Этот приём действовал безотказно.
— Вот гад! — удивлённо поднимает брови начальник, утирая заиндевевшие усы. — Эй, кто там! Дайте энтова контрика дальше от ворот!
И дело в шляпе: меня давали. И я возвращался в тёплую амбулаторию. Но весной, когда начинали полыхать малиновые зори, разве усидишь в загоне? Я делал эскизы театральных декораций и костюмов, и на постановках из-за кулис суфлировал текст, и начальник КВЧ включил меня в нашу культурную бригаду: она разучила очередную военную агитку, и её отправляют на соседние лагпункты. Пешком! По полям и лесам!! Эх!!!
После развода мы выстраиваемся перед воротами — артистки, режиссеры и рабочие сцены, гримеры, суфлёры и я, кудожник-оформитель. Под телогрейкой на груди у меня — заветная самодельная тетрадь. Торопливо проходили убогий вольный городок, РМЗ, свинарники, молочную ферму, бойню, автотракторную базу и склады. Наконец-то! Вот он, сибирский простор, привет тебе!
Но наш стрелок, хромой фронтовик Иван, встречает на вершине второго холма своего кореша, хромого фронтовика Семёна. Оба объявляют своим бригадирам перекур и углубляются в задушевные боевые воспоминания. Наша культурная бригада спускается ниже под откос, чтобы укрыться от ветерка и дождя, и стоит, перемешавшись с полевой бригадой, около бесконвойников, хоронивших очередную партию мёртвых. Старик-казах в драном дождевике сидит на облучке пустой телеги, курит и смотрит на «представление» с другой стороны глубокой длинной лужи, в которую после дождя превратился ров. Женщины и девушки укрылись под тёплые полы бушлатов мужчин и греются, мужчины курят. Все наблюдали. Сквозь посвист ветра вспыхивает смех.