— Пойдемте, я вас провожу.
По глубокой траншее, пробитой в громадных сугробах лежалого снега, мы прошли в узкую темную арку ворот и очутились в небольшом дворе, заставленном вдоль стен какими-то станками, прикрытыми брезентом. Возле окованной железом двери с большим висячим замком стоял, опершись о винтовку с примкнутым штыком, часовой в овчинном тулупе. Он стоял безучастно, как манекен. Страшно худое лицо с заострившимся носом, глубокие глазницы. Он не шевельнулся, когда мы проходили мимо него. Он даже не повел глазами, чтобы посмотреть на нас. И было видно, что стоял он из последних сил. И если бы сейчас взять у него винтовку, то он непременно упал бы.
Ваня Архангельский обеими руками впился мне в локоть:
— И он еще стоит на посту! Я не выдержал бы. Я лег бы и умер.
— Тише ты, услышит.
По узкой темной лестнице мы поднялись на второй этаж. На лестничной клетке, в тесной каморке, сидели за маленьким столиком трое в военной форме. Один пил чай, двое играли в шахматы. Трещала печурка в углу, тускло светила коптилка, сооруженная из артиллерийской гильзы.
Услышав наши шаги, один из играющих поднял голову и вгляделся в темноту:
— Это ты, Саша?
— Я, Николай Сергеевич.
— Летчиков ведешь?
— Летчиков.
Саша протянул ему какую-то бумажку. Тот прочитал ее, аккуратно свернул и положил в карман гимнастерки. Осмотрев нас внимательно, очевидно, запоминая лица, он сказал:
— Добро, проходите. — И снова склонился над доской.
Нас встретила женщина с отечным лицом. Взяв со стола в прихожей горящую коптилку, она прошла в небольшую комнатку с двумя застланными свежим бельем койками. Саша распрощался и ушел, а женщина сказала тусклым голосом:
— Раздевайтесь, умывайтесь, и я проведу вас в столовую.
Мы с Ваней переглянулись.
— В столовую?
— А как же — ужинать. Вам положена летная норма.
Женщина ушла.
— Летная норма! — сказал Архангельский, садясь на стул и сдергивая с ноги унт. — И это здесь — в Ленинграде! Для приезжих! Черт знает что!
И все-таки она отвела нас в столовую. Небольшой зал, десятка полтора столиков, накрытых белыми скатерками. Приборы, бумажные салфетки. И, может быть, от этой неожиданной опрятности и какого-то, как нам казалось, искусственного домашнего уюта на нас повеяло таким холодом, что мы поежились. Все здесь нам казалось невероятным и совершенно неподходящим для голодающего города, где крошке хлеба не было цены.
Ваня сидел как на иголках. Ерзал на стуле и не знал, куда девать свои огрубевшие руки со следами несмываемого масла.
Принесли ужин. Конечно, это была весьма и весьма относительная "летная норма", но здесь, в Ленинграде, она должна означать и, конечно, означала великолепный, "царский" ужин.
Мы сидели, опустив глаза. И стоявший во дворе часовой все маячил перед нашим взором.
И оба враз, не сговариваясь и не глядя друг на друга, мы потянулись к вазе с бумажными салфетками, взяли по нескольку штук и, придвинув к себе тарелки, осторожно стряхнули в бумагу содержимое.
Мы спустились на второй этаж и прошли мимо сторожки, где по-прежнему двое играли в шахматы, а третий пил чай.
— Туалет во дворе налево, — не поднимая головы, сказал один из них.
— Ладно, спасибо.
Мы вышли во двор. Где-то в небе гудел самолет, и синие лучи прожекторов, ища его, бегали по облакам. И с каждым поворотом луча все во дворе приходило в движение. Вот зашевелилась бочка, вытянув длинную тень, вот искривились стены, сверкнули стеклянными глазницами окон и помрачнели в тяжком раздумье.
Наших ног коснулась тень от штыка часового.
— Вот он! — шепнул Иван и принялся совать мне в руки теплый размокший сверток. — На, иди лучше ты!
Часовой стоял все в той же позе, прислонившись спиной к кирпичной стене и опираясь обеими руками о винтовку. Да жив ли он?!
Конечно, это было не по уставу — подходить к часовому, да еще разговаривать с ним. Но как же тогда вручить ему наш сверток?
Кажется, мне пришла на ум удачная мысль. Громко кашлянув, я сказал:
— Пойдем, Ваня, за ворота, посмотрим, как наши будут лупить фрица.
И мы пошли к воротам. Проходя мимо часового, я при свете прожекторов увидел его внимательные глаза. Вот раздвинулись сухие губы, и до нашего слуха донесся хриплый, едва различимый старческий голос:
— Не выходите, сынки, за ворота, — комендантский час.
— Да? Мы и забыли! Спасибо, папаша.
Мы повернули назад. В это время где-то вдалеке глухо заухали зенитки. Лучи прожекторов сошлись в пучок и остановились на сверкающей точке. Поймали! По крышам домов пролетела осыпь осколков от зенитных снарядов.
Пройдя часового, я подошел к ранее замеченному мною зарешеченному окну подвала и, кладя на подоконник оба свертка, сказал:
— Слушай, отец! Вот тут я положил тебе поесть. Но ты эти свертки сейчас не трогай. Будешь сменяться — тогда….
И мы ушли.
Погасили коптилку, подняли на окне светомаскировку и улеглись в холодные постели. За окном то угасали, то вспыхивали вновь лучи прожекторов, и в разных концах города методически взрывались тяжелые снаряды дальнобойной фашистской артиллерии. Было далеко за полночь, а мы никак не могли уснуть.
— А ведь я где-то читал, — сказал, приподнимаясь на локте, Иван, — что для голодного человека хлеб — хуже яда. Правда это или нет?
— Ладно, Ваня, спи, — сказал я ему, — завтра нам лететь.
Мы проснулись от стука в дверь. Это был Саша. Он уже приехал за нами. Было позднее утро. В голубом небе неподвижно висели позолоченные солнцем облака. На соседней крыше искрились сосульки. Хороший день! Мы быстро оделись и, чтобы не встречаться с хозяйкой (еще позовет завтракать!), потихоньку вышли на лестницу.
И вот мы снова летим в Ленинград. Во всеоружии.
— Ваня, ты хлеб уложил?
— Уложил.
— И консервы?
— И консервы.
— Отлично!
Еще бы! Наш багажник забит до отказа. Сухой паек, хлеб, сухари. Даже репчатый лук, который Ваня раздобыл где-то в одном из наших полетов на юг.
— Витамин! — сказал Ваня, укладывая связку. — Чудо! Ленинградцы будут на седьмом небе.
Стоит апрель. Но он мне не нравится, этот вероломный месяц. Два дня назад над аэродромом свирепствовала такая пурга, что самолеты пришлось откапывать. А вчера как-то сразу потеплело. Снег осел, стал тяжелым, зернистым, как саго. Впрочем, мы летим на север, а там должно быть значительно прохладней.
Приехал фельдъегерь — тот же Фома Кузьмич. Мы встречаем его как старого знакомого. Смеясь, подсаживаем в самолет. С возгласом "эй, ухнем!" подталкиваем сзади в неуклюжий овчинный тулуп. Фома Кузьмич ворчит, как медведь, топорща в сдержанной улыбке усы.