— Не будем об этом говорить — пустая трата слов.
— Когда умер Ежи Турович[49], вы приехали в Краков на его похороны. Пришли в «Тыгодник повшехны». В кабинете Туровича была какая-то западная киногруппа. Вы их выгнали, а нам велели принести рюмки и позвать несколько человек: Кшиштофа Козловского, Касю Морстин, Томека Фиалковского. Потом раздали всем рюмки, поставили на письменный стол шефа стакан, достали из сумки бутылку отборного виньяка — до сих пор помним — и налили всем. Шефу тоже. И объяснили, что в гетто вы так прощались со своими людьми. Этот стакан водки для покойного Ежи Туровича еще долго стоял на столе. Никто не решался его тронуть.
— В гетто никто не умирал в своей постели. Мы никого не могли похоронить как полагается. Только после войны люди начали умирать нормально, в постели. А нормальный человек не должен верить, что где-то его ждет другая жизнь.
— Ради кого делаются такие жесты?
— Ради друзей. Для чужих людей такого не делаешь. Не пьешь, когда умирает чужой человек. За последние годы эта история обросла легендой. Я сам того, что вы рассказываете, не помню, помню только, что долго разговаривал где-то в уголке с Халиной Бортновской. Ну и не такой уж я нахал, чтобы выгонять киногруппу. Смелости бы не хватило. Водку, возможно, принес и выпил с вами. Возможно, сказал: что поделаешь, так уж случилось. Это хороший обычай: с другом нужно выпить на дорожку, пока он здесь. Хотя бы не телом, а душой.
Пьют ведь не только для тела, но и для души — возможно, что-нибудь вроде этого я и сказал. Да и не все ли равно, как оно было, — осталось у вас в памяти, и хорошо. Это как на судебном разбирательстве… Свидетелям задают вопрос, стреляла ли подсудимая в этого человека? Все говорят, что стреляла. Но потом, когда у них спрашивают, в каком она была платье, отвечают по-разному: в красном, в синем, в зеленом. Потому что у каждого в голове остался свой образ. Когда трое видят одно и то же, каждый видит это по-своему. Я говорю совершенно серьезно. Не знаю, что я тогда имел в виду и что сказал, поскольку не помню этой сцены. Но так вполне могло быть. Будем считать, что так оно и было, хотя я не всегда соблюдаю этот обычай.
— Кого в гетто хоронили как полагается?
— Я тогда ни разу не был на еврейском кладбище. Тех, кто умирал от тифа, вывозили из гетто. Богатых хоронили, каждого в своей могиле. А остальных… Ведь покойников собирали с улиц, клали по десять-двенадцать трупов на специальную тележку и увозили в общую могилу. Голые мертвецы ехали в тележке по улицам до ворот гетто и дальше, на кладбище. Там их сбрасывали в общие могилы и сверху засыпали известью.
Хоронили, конечно, и тех, кого мы убивали, — агентов, сотрудничавших с немцами, коменданта полиции; у этих были нормальные похороны. Даже сохранился надгробный камень, под которым лежат некоторые из них.
Но наши памятники времен войны в основном символические. Такая могила у доктора Брауде-Хеллеровой, главврача больницы Берсонов и Бауманов, завотделением новорожденных, — она могла выйти из гетто, но не захотела оставить детей. И у Абраши Блюма[50], лучшего из всех нас, бундовцев. Он поддерживал наш дух в самые трудные минуты.
В настоящей могиле лежат только пятеро ребят, которых немцы убили в Зелёнке[51]: Юрек Блонес, Зигмунт Фридрих[52] и другие. Их эксгумировали из-под забора, возле которого расстреляли, напротив дома, где они должны были скрываться, — кто-то их выдал. Пять человек. А у остальных символические могилы, ни одной настоящей.
Не то что после келецкого погрома[53]: в Кельце можно было тела убитых положить в гробы и потом выставить эти сорок гробов на всеобщее обозрение.
В гетто дошло до того, что даже смерть самых близких никак не отмечалась. Не было возможности. Я сам сталкивался со смертью в основном в больнице. Не знаю даже, как увозили детей, которые там у нас умирали. Наверно, это делало погребальное агентство Пинкерта, занимавшееся похоронами в гетто. Потом я некоторое время работал в прозекторской, но трупы после вскрытия больница тоже не хоронила.
— Вы помните, кто из ваших подчиненных первым погиб во время восстания?
— Михал Клепфиш[54].
— Где это случилось?
— На Свентоерской, 36.
— Там, где сейчас китайское посольство?
— Да.
— Он правда заслонил своим телом пулемет?
— Он выскочил прямо на пулемет. Не заслонил телом. Телом можно заслонить маленькую амбразуру. Михал вел группу. Они были за дымоходом, а немец прятался на лестнице. Михал шел впереди и первым выскочил из-за трубы, так как думал, что проход свободен. И немец его застрелил. Я тоже столкнулся с этим немцем, но меня он не застрелил. Потому что я был умный, а немец — болван. Хотел меня застрелить из длинноствольного оружия — у пулемета длинный ствол. А я к этому немцу прижался — он стреляет, а пули летят у меня за спиной. Потом я рванул по лестнице вниз, перескакиваю сразу по полмарша, раз-раз, я тогда ловкий был малый, он не успел вытащить из гранаты чеку, как я уже был этажом ниже. Дом был, кажется, шестиэтажный. Мы там прятались на чердаке.
Немцы подожгли этот дом, и все сразу стало рушиться. Не помню точно — кажется, Клепфиша даже не снесли вниз… А докопаться не было возможности: как только дом загорелся, посыпались кирпичи, гора обломков доставала до третьего этажа. Но может быть, кто-то все же успел снести его на первый этаж?
— Все эти дома были сожжены?
— Да. Немцы начали поджигать гетто именно с нашего участка, потому что не могли с нами справиться. Когда взорвалась наша мина… Ой, у вас магнитофон барахлит. Журналисты, а перо в руке держать не умеете, и все у вас ломается.
— В саду китайского посольства до сих пор такие бугорки…
— Да, весь Муранов стоит на развалинах. Пойдите в кинотеатр «Муранов» — вход в него намного ниже соседних домов. Развалины не вывезли из Варшавы, только слегка утрамбовали и сверху поставили новые дома, целый район.
— Даже сейчас, когда уже все знаешь, смотришь и думаешь, как же это страшно: был живой город, а превратился в море развалин. А уж каково было тогда… правда?
— Я на такие «вздохи» и не знаю, что ответить. Если живешь, то приспосабливаешься к тому, что вокруг тебя. Не скажу, что эти развалины рвали душу. Идти по тропке среди кирпичей было очень неудобно… Да, ужасно, но ничего душераздирающего. Человек был счастлив, если выбирался на ровную дорогу.