Те же возражения, что и по отношению к франконским княжествам, я делал его величеству и по отношению к австрийской Силезии, одной из самых верных императору провинций, населенной к тому же преимущественно славянами, а также относительно богемских территорий — Рейхенберга, Эгерталя, Карлсбада, которые король хотел удержать, по настоянию принца Фридриха-Карла[107], в качестве своего рода гласиса у подножия Саксонских гор. Позднее дело осложнилось тем, что Карольи[108] категорически отклонил какую бы то ни было территориальную уступку, даже предложенную мною в переговорах с ним уступку небольшого округа Браунау[109], обладание которым было связано с нашими железнодорожными интересами. Я предпочел отказаться даже от этого, так как упорство угрожало оттянуть заключение мира и обострить опасность французского вмешательства.
Желание короля сохранить за собой Западную Саксонию, Лейпциг, Цвикау и Хемниц, чтобы установить связь с Байрейтом, натолкнулось на заявление Карольи, что он должен настаивать на целостности Саксонии, как на conditio sine qua поп [совершенно обязательном пункте] мирных условий. Эта разница в отношении к союзникам объясняется личной симпатией к королю саксонскому и поведением саксонских войск после сражения при Кениггреце, когда при отступлении они составили самую стойкую и наиболее боеспособную военную единицу. Другие германские войска, поскольку они участвовали в бою, сражались храбро, но они вступили в бой поздно и практически не добились успеха, [в результате чего] в Вене господствовало впечатление, не обоснованное обстоятельствами дела, будто союзники, в частности Бавария и Вюртемберг, оказали недостаточную поддержку.
В труде генерального штаба под 21 июня значится: «В Никольсбурге уже несколько дней велись переговоры, ближайшей целью которых было заключение пятидневного перемирия. Прежде всего надлежало выиграть время для дипломатии*[110]. Теперь, когда прусская армия вступила в Мархфельд[111], непосредственно предстояла новая катастрофа».
Я спросил Мольтке, считает ли он нашу [операцию], предпринятую у Прессбурга, опасной или же не внушающей опасений. До сих пор наша репутация оставалась незапятнанной. Если можно с уверенностью рассчитывать на благоприятный исход, то следовало бы дать произойти сражению и установить начало перемирия на полдня позже; победа, естественно, укрепила бы наше положение при переговорах. В противном случае лучше было бы отказаться от этого предприятия. Он ответил мне, что считает исход сомнительным, а операцию — рискованной; впрочем, на войне все опасно. Это заставило меня рекомендовать его величеству такое соглашение о перемирии, согласно которому военные действия должны были прекратиться в воскресенье, 22-го числа, в полдень и не могли быть возобновлены до полудня 27-го числа. Генерал фон Франзеки получил 22-го утром, в 71/2 часов, извещение о наступающем в тот же день перемирии и приказание сообразовать с этим свои действия. Сражение, которое он вел под Блуменау[112], должно было быть поэтому прервано в 12 часов.
Тем временем у меня шли конференции с Карольи и Бенедетти, которому благодаря неповоротливости нашей военной полиции в тылу армии удалось в ночь с 11 на 12 июля добраться до Цвиттау[113] и появиться внезапно перед моей постелью. На этих конференциях я выяснил условия, на которых мир был достижим. Бенедетти заявил, что увеличение Пруссии максимум на 4 миллиона душ в Северной Германии при сохранении линии Майна в качестве южной границы не повлечет за собой французского вмешательства, и указал, что такова основная линия наполеоновской политики[114]. Он, несомненно, надеялся образовать южногерманский союз в качестве филиала Франции. Австрия выступила из Германского союза и готова была полностью признать порядки, которые король введет в Северной Германии, при условии сохранения целостности Саксонии. Эти условия заключали в себе все, что нам было нужно: свободу действий в Германии.
По приведенным выше соображениям, я твердо решил превратить принятие австрийских предложений в вопрос доверия кабинету. Положение было затруднительным; всех генералов объединяло нежелание прервать наше до сих пор победное шествие, а король чаще и с большей готовностью шел в те дни навстречу влиянию военных, нежели моему. Я был единственным человеком в главной квартире, который нес в качестве министра политическую ответственность и который обязательно должен был составить себе то или иное мнение о ситуации и принять то или иное решение, не имея возможности ссылаться впоследствии на чей-либо посторонний авторитет в виде ли коллегиального решения или приказов свыше. Как сложится будущее и каков будет в зависимости от этого приговор света, я, как и всякий иной, не мог предвидеть, но из всех, кто был налицо, один лишь я был по закону обязан иметь, высказывать и отстаивать свое мнение[115]. Я составил себе это мнение в упорном размышлении о нашем будущем положении в Германии и наших будущих отношениях с Австрией, готов был нести за него ответственность и отстаивать его перед королем. Мне было известно, что в генеральном штабе меня называют «Квестенберг в лагере», и отождествление меня с валленштейновским придворным военным советником не слишком льстило мне[116].
23 июля под председательством короля собрался военный совет, на котором предстояло решить, следует ли на предложенных условиях заключить мир или же продолжать войну. Ввиду мучившего меня недомогания оказалось необходимым провести совещание в моей комнате. Я был при этом единственным штатским в мундире. Я изложил мое убеждение, высказавшись в том смысле, что необходимо заключить мир на предложенных Австрией условиях, но остался в одиночестве; король согласился с военным большинством. Нервы мои не выдержали овладевавших мною днем и ночью чувств, я молча встал, прошел в смежную спальню и разразился там судорожными рыданиями. Рыдая, я слышал, как военный совет в соседней комнате был прерван. Тогда я принялся за работу и письменно изложил доводы, которые говорили, по моему мнению, в пользу заключения мира. Я просил короля, в случае его нежелания последовать моему совету, сделанному со всей ответственностью, освободить меня от моих обязанностей министра при продолжении войны. С этой запиской[117] я отправился днем позже на устный доклад… В приемной я застал двух полковников с донесениями о распространении холеры среди их людей, из числа которых едва половина была способна к несению службы*[118]. Эти страшные цифры укрепили меня в моем решении превратить [вопрос] о согласии на австрийские условия в вопрос доверия кабинету. Наряду с заботами политического характера, у меня было опасение, что в том случае, если операции будут перенесены в Венгрию, болезнь, при знакомых мне особенностях этой страны, станет вскоре непреодолимой. [Тамошний] климат, в особенности в августе, опасен, недостаток воды — острый; селения с относящимися к ним угодьями в несколько квадратных миль разбросаны на большие расстояния, к тому же — изобилие слив и дынь. Мне мерещилась, в качестве предостерегающего примера, наша кампания 1792 г. в Шампани, когда не французы, а дизентерия вынудила нас отступить[119].