Упомянутая [собственноручная] помета короля, переданная, мне кронпринцем, оставила во мне, в качестве осадка, лишь воспоминание о сильном душевном волнении, которое мне пришлось причинить моему престарелому государю, чтобы добиться того, что я считал необходимым в интересах отечества, если должен был продолжать нести возложенную на меня ответственность. Еще и поныне эти и подобные им события не вызывают во мне никаких иных впечатлений, кроме тягостного воспоминания о том, что мне приходилось так огорчать государя, которого я любил.
После того как прелиминарии с Австрией были подписаны, явились уполномоченные Вюртемберга, Бадена и Дармштадта. Вюртембергского министра фон Фарнбюлера я первоначально отказался принять, так как раздражение против него было у нас сильнее, чем против Пфордтена. В политическом отношении он был более ловок, чем последний, но вместе с тем меньше стеснял себя заботами о германском национальном [деле]. Его настроение к началу войны выразилось [в формуле]: «Vaevictis!» [«Горе побежденным»][123] и объяснялось штутгартскими[124] связями с Францией и в частности пристрастием к Франции королевы голландской, урожденной принцессы вюртембергской[125].
Она удостаивала меня, пока я был во Франкфурте[126], вниманием, поощряла меня в моем сопротивлении политике Австрии и выражала свое антиавстрийское настроение тем, что выделяла меня в доме своего посла фон Шерфа демонстративно и почти невежливо по отношению к австрийскому послу-президенту барону Прокешу. Это было то время, когда Луи-Наполеон еще питал надежду на союз с Пруссией против Австрии и уже замышлял итальянскую войну[127]. Я оставляю открытым вопрос, определялась ли политика королевы голландской уже тогда одним лишь пристрастием к наполеоновской Франции или же, занимая определенную позицию в прусско-австрийском споре, явно третируя моего австрийского коллегу и выказывая предпочтение мне, она руководилась только беспокойной потребностью заниматься политикой вообще. Во всяком случае после 1866 г. я нашел столь милостивую ко мне прежде государыню среди ожесточеннейших противников той политики, которой я держался в предвидении разрыва, совершившегося в 1870 г. В 1867 г. мы впервые были заподозрены в официальных французских заявлениях в том, что имеем виды на Голландию; в частности министр Руэр[128] в речи против Тьера (16 марта 1867 г.) указал, что Франция не потерпит нашего продвижения к «Зюдерзее» («Zuider-See»)[129]. Мало вероятно, чтобы француз самостоятельно открыл Зюдерзее и чтобы даже орфография этого названия была дана правильно во французской прессе без посторонней помощи; можно лишь догадываться, что мысль об этом водном пространстве Голландии является отрыжкой французского недоверия. Даже нидерландское происхождение г-на Друэна де Люиса[130] не дает мне оснований поверить в столь точное знание его коллегой географии за пределами Франции.
Относя вюртембергскую политику к категории Рейнского союза (Rheinbundkategorie), я решил сначала отклонить прием господина фон Фарнбюлера в Никольсбурге. Беседа, состоявшаяся при посредничестве принца Фридриха Вюртембергского, брата командующего нашим гвардейским корпусом, и весьма благосклонной к нам великой княгини Елены, также оказалась политически бесплодной. Лишь впоследствии, в Берлине, я вел переговоры с фон Фарнбюлером. Его живая восприимчивость к политическим впечатлениям любой ситуации выразилась тогда в том, что он был первым из южногерманских министров, с кем я имел возможность заключить договор о союзе, характер которого известен.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
СЕВЕРОГЕРМАНСКИЙ СОЮЗ
Внешне я занят был в Берлине взаимоотношениями Пруссии с вновь приобретенными провинциями[131] и прочими северогерманскими государствами, по существу же настроениями иностранных держав, взвешивая, какова будет их возможная позиция по отношению к нам. Наше внутреннее положение представлялось мне, да вероятно и всякому, временным, незрелым. Влияние расширения Пруссии и предстоявших переговоров о Северогерманском союзе[132] и его конституции приводило к тому, что наше внутреннее развитие казалось чем-то столь же неустановившимся, какими были тогда и наши взаимоотношения с германскими и внегерманскими государствами в силу европейской ситуации, при которой война была прервана. Я был твердо уверен, что на пути к нашему дальнейшему национальному развитию как интенсивному, так и экстенсивному — по ту сторону Майна, неизбежно придется вести войну с Францией и что в нашей внутренней и внешней политике мы ни при каких условиях не должны упускать из виду этой возможности. Луи-Наполеон не только не видел никакой опасности для Франции в некотором расширении Пруссии в северной Германии, но считал это даже средством против объединения и национального развития Германии. Он полагал, что ее непрусские составные части будут тогда тем сильнее ощущать потребность в защите Франции. У него были связанные с Рейнским союзом реминисценции, и он стремился воспрепятствовать развитию в направлении единой Германии. Он думал, что это ему по силам, так как не знал национального настроения того времени и судил о положении вещей по своим южногерманским школьным воспоминаниям[133] и по дипломатическим донесениям, которые основывались лишь на министерских и спорадически-династических настроениях. Я был убежден, что они утратят свое значение; исходил я из того, что единая Германия — лишь вопрос времени и что Северогерманский союз только первый этап на пути к его разрешению, но что вместе с тем не следует слишком рано пытаться вводить в надлежащие рамки враждебное отношение Франции и, быть может, России, стремление Австрии к реваншу за 1866 г. и прусско-династический партикуляризм короля. Я не сомневался, что германо-французскую войну придется вести до того, как осуществится построение единой Германии. Отсрочить эту войну до того момента, когда наша армия окрепнет в результате распространения прусского военного законодательства[134] не только на Ганновер, Гессен и Гольштейн, но и на южногерманские государства, как я тогда уже мог рассчитывать на основании связей с ними[135], — эта мысль владела мною в то время. Учитывая успехи французов в Крымской войне[136] и в Италии[137], я преувеличивал опасность войны с Францией. Я представлял себе, что Франция в состоянии выставить большее количество войска и что порядок, организация и искусство вождения войск стоят там выше, нежели это оказалось в 1870 г. Храбрость французского солдата, подъем национального духа и оскорбленное тщеславие доказали в полной мере, что они именно таковы, как я и ожидал встретить в случае германского нашествия на Францию, исходя из опыта событий 1814 и 1792 гг.[138] и войны за испанское наследство в начале прошлого столетия[139], когда вторжение неприятельских войск неизбежно вызывало явления, напоминающие потревоженный муравейник. Легкой я себе французскую войну не представлял никогда, совершенно независимо от таких союзников, которых Франция могла обрести в австрийском стремлении к реваншу и в русской потребности в равновесии. Мои попытки оттянуть эту войну до тех пор, пока результаты нашего военного законодательства и нашей системы военного обучения не распространились полностью на все нестаропрусские части страны[140], была, следовательно, вполне естественной, и эта цель далеко еще не была достигнута в 1867 г., когда возник Люксембургский вопрос[141]. Каждый год отсрочки войны увеличивал нашу армию более чем на 100 тысяч обученных солдат[142]. Как в вопросе об индемнитете[143] — по отношению к королю, так и в конституционном вопросе — в прусском ландтаге я вынужден был, однако, демонстрировать перед заграницей полное национальное единение и отсутствие каких-либо наличных или предстоящих затруднений со стороны нашего внутреннего положения, тем более, что нельзя было учесть, кто будет союзником Франции в войне против нас. Переговоры и попытки к сближению, между Францией и Австрией в Зальцбурге[144] и других местах вскоре после 1866 г., могли, под руководством господина фон Бейста, увенчаться успехом, и уже само по себе приглашение этого озлобленного саксонского министра в руководители венской политики[145] приводило к заключению, что она вступит на путь реванша.