В какой-то мере я осознал резон этого отношения, когда не стало Гали. В глубине души я надеялся, что волей-неволей пришедшая на могилу дочь перед ликом смерти забудет распри. Конечно, я был жертвой не самой первосортной литературы: не раз читал о такого рода преображениях. Но уж очень хотелось верить…
Дочь не пришла, не приехала на могилу матери. Были близкие люди из Ростова, из Волгограда, из Израиля… Не было Кати.
И когда тождество ситуации свело в памяти нашу дочь и Регину, я узнал одну в другой.
Мы долго жили с Региной в одном городе, в Москве. Но виделись только дважды – на похоронах общих родственников. Меня тянули к ней воспоминания детства и отталкивало ее взрослое «колючее» состояние. Вот что было, едва мы приехали в столицу. Меня разыскала моя бывшая одноклассница. В своем письме она сообщала, что предстоит юбилей нашей «красной» школы. Я с энтузиазмом и восторженностью провинциала бросился звонить Регине:
– Ты пришлешь им телеграмму?
– С какой стати? – Я опешил. – Что мне дала эта школа? Одно расстройство. Ненавижу…
Вот это «ненавижу» стало для меня на долгие годы знаком неблагодарности и сволочизма. Регина была не только любимицей родни. Прелестное белокурое создание было баловнем школы, девочкой, известной в городе. Я был горд тем, что она приходила за мной в детский сад. Я помню, как в ее не сильный, но очень точный голосок вслушивался зал на олимпиаде самодеятельности: «Чуть горит зари полоска узкая, золотая тихая струя…» А кто мог быть волшебной феей и творить чудеса в детском городском театре? Только царственная Регина. А как по ней, уже выпускнице, сходил с ума красавец Федя Феодосиади (то ли двоюродный брат, то ли дядя Коли Тамбулова)… Нет, не мог я принять ее «столичное» пренебрежение к нашему пусть и третьестепенному Красноуральску, нашей «красной» школе.
И надо же! Словечко «ненавижу» стало с подросткового возраста излюбленным в лексиконе нашей дочери. У меня при нем «шкура вставала дыбом» (выражение Галины), я, как мог, протестовал против него. Но мог я мало что.
Галя, видимо, была интуитивно права в своей больничной «ламентации» о «мужчине как источнике незащиты». «В полях под снегом и дождем» она всегда могла рассчитывать, что он (то есть я), не задумываясь, укрыл бы ее «плащом от зимних вьюг, от зимних вьюг». Но никогда сам не чувствовал себя подлинно стеной, хотя стремился быть или хотя бы выглядеть ею. Находясь в пространстве, где свет и тепло, где дорогие мне люди, я встревоженным внутренним слухом то и дело улавливал злой посвист каких-то снежных зарядов, готовых опрокинуть преграду – между холодом и теплом (помните Тагора? «Эта любовь вносит тепло в семью»). Преграду, которую, по ощущению, надо было постоянно придерживать, как в судне с пробоиной, собою.
Я благодарен небу за то, что в моменты, когда, казалось, вихри враждебные вот-вот прорвутся, каждый раз появлялся один – а больше и не нужно! – шанс удержать территорию тепла. Под ее покровом было не только наше существование на сей час, но и первые поцелуи на челябинском морозе, и полдень нашего ростовского семейного счастья с рождением дочери, и благополучный финиш казавшегося нескончаемым московского марафона…
И… волгоградская трехлетка, в которой лично для меня главным были три первых года жизни Кати. Нашего Сашку, самого мирового парня на моем веку, я узнал, когда он был уже Хокой, почти двухгодовалым. Дочь же была единственным опытом моего наблюдения человека практически с нулевой (по возрасту) отметки.
Однако самовластье памяти сильней диктата хронологии. В душу часто западают не первоначальные события и даже не самые значимые случаи, а так, попутные обстоятельства, при которых по непонятной причине замирало сердце и которые на нем остались то ли следами неуходящей печали по неповторимости чувства, то ли мгновениями счастья.
Посему – сначала московские эпизоды.
Мне казалось, чем раньше приобщать ребенка к искусству, тем лучше. Первое, что было нам доступно в столице, – театр. И мы начали осваивать все московские сцены, где были детские спектакли. Катя их воспринимала с охотой. Трудность была одна, транспортная. Дочь наша страдала от укачивания. Поначалу она всегда с любопытством смотрела в троллейбусное окно, но через какое-то время ее начинала мучить тошнота. Она утыкалась в меня или вообще ложилась на мои колени.
Я шептал ей на ухо что-то успокоительное, потом начинал уговаривать тошнилки не высовываться, уйти, спрятаться. И помогало. Но не всегда. Тогда мы выбирались из транспорта и какое-то время двигались пешком.
Именно эта картинка – Катя, склонившаяся на мои колени, и я, шепотом заговаривавший ее невзгоду, – раньше всего встает в моем ощущении ее детства. И странно по сию пору воспринимается как знак счастья.
Потихоньку ее морская болезнь стала уходить, и мы уже в основном без приключений добирались до театров. Любопытная деталь: с какого-то момента мы каждый год попадали на тот или иной спектакль в Международный день театра. Ничего загадочного тут нет: этот день приходится на весенние каникулы школьников. А я загодя составлял их «культурную программу». Помню, как-то спросил дочь: «В ЦДТ (Центральный детский театр) опять будет «Двенадцатая ночь». Пойдем?» – «Конечно!» – ответила Катя. Год назад в День театра мы смотрели этот яркий, праздничный спектакль. В большой мере сделала его таковым впервые увиденная нами Ирина Муравьева своей искрящейся, увлеченной, так и хочется сказать – какой-то первозданной игрой. Посмотрели еще раз. И снова была Ирина Муравьева, и опять был Международный день театра… Помнится, с этого спектакля ЦДТ стал нашим любимым театром.
В многотрудной жизни Винни Пуха была досада в лице неправильных пчел. А я сам в моей жизни был неправильным журналистом. Большинство моих коллег одной из главных отрад профессии считали возможность «помотаться по свету». Нередко слышал такое: «Работа хорошая, да только вот командировок мало».
Я не припомню случая в профессиональной биографии, чтобы я отлынивал от какой-либо редакционной работы или задания. Но все без исключения отъезды из дома, а их по необходимости было немало, воспринимались мною как мини-драмы типа «С любимыми не расставайтесь». Никому об этом я не говорил, но, даже отправляясь во вполне «отдыхательную» командировку, начиная с первых ее часов, считал дни, оставшиеся до возвращения. Домашнее животное.
Но самым маетным в этом отношении был срок от последнего дня ноября 1967 года, когда Панкин выдернул меня в столицу, до 1 июля 68-го, когда я приехал забирать своих домочадцев. Все эти месяцы меня преследовал дебильный страх: не дай бог, я попаду под машину, и что будет с Катькой? Я не раз за это время прилетал домой на день-два, но снова прибыв в Москву, в гостиницу «Юность», по вечерам изводился этим выдуманным горем. Почему паническая мысль не преследовала меня ни в Волгограде, ни позднее в Москве? Она вообще никак не была связана с объективной реальностью дорожных происшествий.