class="poem">
Зову вас к победе!
Зову вас к победе!..
…Пальто с большим рыжим меховым воротником (Купала всякий раз вспоминал Журана) висело на вешалке у дверей. Захотелось укутаться в него, позвать Владку, выйти под морозные надволжские звезды. Но было уже близко к полночи: радио, к счастью, работало. Левитан предоставлял слово для новогоднего приветствия советскому народу Клименту Ефремовичу Ворошилову. Приветствие слушали молча — Купала, Владка, Иван Наякшин с женой. На столе московская горькая и даже бутылочка клюквенного вина.
— И все же, Владка, как бы там ни было, все равно переживем, — сказал Купала — свое последнее «все равно».
— С Новым годом, с новым счастьем! — говорил Наякшин.
Слова воспринимались как самообман: какое счастье?..
— Сдвинется зима, и мы сдвинемся, — продолжал Купала, — но не на Казань — на Москву. На «Елисейские поля» к Елисееву. Грузинка поближе к Белорусскому вокзалу, а с Белорусского вокзала поближе к дому.
— Поближе, — подтвердила Владка.
После новогоднего застолья сон приходил тяжело. И было это то ли во сне, то ли в полусне — трудно сказать. И видел Купала огромное недостроенное здание, будто Вавилонская башня, возле которого людно, суетно, шумно, и каждый каждого понимает, каждый каждому улыбается, каждый каждого обнимает, — ведь все говорят на одном, понятном каждому, языке. А он, Купала, прислушивается к этому общему разговору молча, все понимает и рад, ведь это же осуществленная его мечта — свершившееся сокровенное: «Была бы мировая литература на одном языке, не было бы в ней никаких повторов, не пришлось бы тогда в сотый и в тысячный раз открывать воду и огонь, розы и звезды. И узнать бы ее всю, насколько бы это было легче?»
— А был бы ли тогда Купала?! — гулко разносится возглас в стенах огромного, высокого недостроенного здания: над ним звезды вместо крыши, а стены в нем без углов, только окна в стенах ряд над рядом, каждое без креста рамы…
— Пусть бы и не было, — отвечает Купала, — только бы люди один одного понимали, только бы одна песня счастья звучала на свете!..
Но вот Купала уже видит, что он свое сокровенное излагает не в огромном, высоком недостроенном здании, но в достроенном помещении, только почему-то с провалившейся крышей, и строение это не такое высокое, не выше, чем Театр оперы и балета на Троицкой горе в Минске. Но и это здание, как и башня, которую он видел раньше, тоже круглое, а стены в нем выщерблены — под открытым небом над ним то ли рифами, клыками, пиками, то ли красными языками пламя ввысь поднимается. А в центре здания, как в цирке, арена. Гладиаторы на ней, что ли?..
«Венный город! — догадывается Купала. — Так и не доехал я до тебя, хотя и говорят, что все дороги…»
Галереи ожили. Шум, гам, ярость на арене и на галереях. Купала видит лица, безразличные ко всему, что происходит на арене. Их профили строгие, орлиные носы, высокие чистые лбы, волосы кудряшками, как у Аполлона. Но не Аполлоны. Над их лоджиями таблички, золото букв, которые, хотя в Колизее и полумрак, сверкают ярко. Купала читает: Август, Цезарь, Октавиан, Нерон, Антоний…
На арене — рев. И Купала видит — львы, красные, гривастые, разъяренные. Встали на задние лапы один против другого, пасти раскрыты, вот-вот полыхнет из них огонь. Но огонь не полыхает. И Купала удивляется тому, что видит: хвосты — как у львов, гривы — как у львов, а морды… Вот одна со скошенными глазами Луки Ипполитовича, другая… другого Луки — Афанасьевича… Слышно, как кто-то, выбежав на залитую кровью арену, декламирует:
— О tempora, о mores!
А с галерки, с самой верхотуры, другой голос, но очень знакомый. Купала узнал Амброжика. Амброжик кричит изо всей силы:
— Какая умора? Скажи лучше, чего эти-е львы бьются?
— Не чего, а из-за кого, следует спрашивать, — менторски поправляет дядьку Амброжика высокий кучерявый оратор в тунике.
— Так из-за кого, из-за кого? — допытывается Амброжик.
— Из-за него, — отвечает туника, ткнув своим длинным указательным пальцем в грудь Купалы. — За его душу…
В ложах продолжают аплодировать.
Да что же это делается? Не кто иной, а сам он, Купала, — с какого это яруса галереи? — срывается (слишком высунулся за мраморный край балюстрады?), летит (голова закружилась, что ли?), ветер свистит в ушах, а он летит. А на арене под ним все тот же оратор (тоже мне Цицерон нашелся!), голос его все отчетливей и отчетливей:
— Quo vadis?! Камо грядеши?!
Купала кричит ему:
— Не видишь?! Не иду, а лечу!..
. . . . . . . . . .
И уже не Купала, а Цицерон слышит:
— …Лечу, чтоб слиться с солнечным лучом!..
— …Э-гей, к солнцу, э-гей, к звездам!..
— …Пусть ласковый взор ваш печалью не мглится!..
— …Придет новый и мудрый историк…
. . . . . . . . . .
Купала проснулся в холодном поту, разбудив Владиславу Францевну.
— Что с тобой? — встревожилась она.
— Спи, спи, Владочка.
Янки Купалы не стало 28 июня 1942 года. Далеко была в ту фатальную минуту от своего Янки Владислава Францевна. Еще дальше — мать поэта Бенигна Ивановна. Для сына, говорят белорусы, если он в пути, — одна дорога, для ждущей матери — сто, а если это мать поэта, то и вся тысяча. Об этой тысяче, наверно, не могла не думать Бенигна Ивановна в оккупированном Минске, и, должно быть, материнское сердце почувствовало, что одна из них вдруг оборвалась. Почувствовало и пережить этого не смогло: 30 июня 1942 года и сердце матери поэта остановилось — через два дня после смерти поэта.
Хоронили их в один день — 1 июля 1942 года. Речь над Купалой произнес секретарь ЦК КП (б) Белоруссии Т. С. Горбунов. О славном пути «великого поэта, певца великого свободолюбивого народа», «титана поэтического дарования», классика белорусской литературы, поэта-революционера, одного из любимейших поэтов советских народов, одного из прекраснейших поэтов, который «внес белорусский национальный