Славянофилы желали хотя бы заочно причислить Лермонтова к своему лагерю. Уже упоминалось о том, что современники находили сходство между Лермонтовым и Хомяковым; а тут еще лермонтовские высказывания о том, что не следует заимствовать у Европы. Спасович говорит так: «По врожденной сильной наклонности к национальному, по сильной любви к родине своей, по нерасположению своему к европеизму и глубокому религиозному чувству… Лермонтов был снабжен всеми данными для того, чтобы сделаться великим художником того литературного направления, теоретиками коего были Хомяков и Аксаковы…»
Ошибочное, но такое типичное стремление приручить гения, загнать его в клетку той или иной теоретической школы и назвать своей собственностью, сделать своим знаменем и таким образом управлять им. Этого просто не получится. Не получи ось у декабристов — с Пушкиным. Не получилось и у славянофилов — с Лермонтовым. Творчество Лермонтова не сводимо к славянофильскому направлению — он не считал нужным ставить себе какие-то границы, обусловленные принадлежностью к какой-либо «партии». Огарев в предисловии к сборнику «Русская потаенная литература XIX века» (1861) такими словами характеризовал отношение Лермонтова к борьбе литературных направлений: «Он (Лермонтов) ловил свой идеал отчужденности и презрения, так же мало заботясь об эстетической теории искусства ради искусства, как и о всех отвлеченных вопросах, поднятых в его время под знаменем германской науки и раздвоившихся на два лагеря: западный и славянский. Вечера, где собирались враждующие партии, равно как и всякие иные вечера с ученым или литературным оттенком, он называл «литературной мастурбацией», чуждался их и уходил в великосветскую жизнь отыскивать идеал маленькой Нины; но идеал «ускользал, как змея», и поэт оставался в своем холодно палящем одиночестве».
Насчет «палящего одиночества» Огарев погорячился; но обидно ведь, что добыча ушла из рук — и какая добыча! И куда ушла! К каким-то светским барыням и армейским друзьям! Ни у одной, ни у другой стороны не получилось размахивать Лермонтовым, как знаменем.
А времени оставалось все меньше и меньше.
«Как-то вечером, — рассказывал Краевский, — Лермонтов сидел у меня и, полный уверенности, что его наконец выпустят в отставку, делал планы своих будущих сочинений. Мы расстались в самом веселом и мирном настроении. На другое утро часу в десятом вбегает ко мне Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он в буквальном смысле катался по нем в сильном возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал. «Что с тобою?» — спрашиваю у Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами. У него таки бывали странные выходки… Раз он меня потащил в маскарад, в Дворянское собрание; взял у кн. Одоевской ее маску и домино и накинул его сверх гусарского мундира; спустил капюшон, нахлобучил шляпу и помчался. На все мои представления Лермонтов отвечает хохотом. Приезжаем; он сбрасывает шинель, одевает маску и идет в залы. Шалость эта ему прошла безнаказанно. Зная за ним совершенно необъяснимые шалости, я и на этот раз принял его поведение за чудачество. Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: «Да скажи ты, ради бога, что с тобою, отвяжись, дай поработать!..» Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула. «Понимаешь ли ты! мне велят выехать в 48 часов из Петербурга». Оказалось, что его разбудили рано утром. Клейнмихель приказывал покинуть столицу в дважды двадцать четыре часа и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настроению графа Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтова и выпуск его в отставку».
Все, время вышло. 12 апреля у Карамзиных были проводы Лермонтова. Вечер был грустный. Ростопчина вспоминала, что «…во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать и стала смеяться над его, казавшимися пустыми, предчувствиями».
Перед расставанием Лермонтов написал в альбом графине Ростопчиной:
Я верю: под одной звездою
Мы с вами были рождены;
Мы шли дорогою одною,
Нас обманули те же сны.
Но что ж! — от цели благородной
Оторван бурею страстей,
Я позабыл в борьбе бесплодной
Преданья юности моей.
Предвидя вечную разлуку,
Боюсь я сердцу волю дать;
Боюсь предательскому звуку
Мечту напрасную вверять…
Так две волны несутся дружно
Случайной, вольною четой
В пустыне моря голубой:
Их гонит вместе ветер южный;
Но их разрознит где-нибудь
Утеса каменная грудь…
И, полны холодом привычным,
Они несут брегам различным,
Без сожаленья и любви,
Свой ропот сладостный и томный,
Свой бурный шум, свой блеск заемный
И ласки вечные свои.
В этом стихотворении Лермонтов, для которого некогда «женщина» и «давать» (по выражению Боткина) было одно и то же, обращается к адресату как к равной, как к личности, которая во всем его поймет. Здесь нет того откровенного желания обидеть, как в «Я не люблю тебя». Оба — поэт и женщина — встретились, узнали друг друга и осознали: «звук», который приманил их, — не тот. Похож — но не тот. «Предательский звук», которому нельзя вверять мечту. Было бы ошибкой броситься на него, не окончив молитвы, забыв про сражение. Вы согласны? Вы согласны! Он видит в ней едва ли не товарища, с которым возможно разделить печальную думу.
Поэтесса рассказывает об этом стихотворении в примечании к собственному стиху — «Пустой альбом». «Этот альбом был мне подарен М. Ю. Лермонтовым перед отъездом его на Кавказ… стало быть, перед его смертью. В нем написал он свое стихотворение ко мне: «Я знаю, под одной звездою мы были с вами рождены»»…
На самом деле она, конечно, не была Лермонтову в полном смысле слова ровней, но видела в нем и гениального поэта, и глубокого, искреннего человека.
П. П. Вяземский упоминает, что тогда же Лермонтов написал стихотворение «На севере диком»: «Накануне отъезда своего на Кавказ Лермонтов по моей просьбе мне перевел шесть стихов Гейне «Сосна и пальма». Немецкого Гейне нам принесла С. Н. Карамзина. Он наскоро, в недоделанных стихах, набросал на клочке бумаги свой перевод».
Владимир Федорович Одоевского на прощание подарил Лермонтову записную книжку, на которой написал: «Поэту Лермонтову дается сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне ее сам, и всю исписанную. Кн. В. Одоевский, 1841. Апреля 13-е. СПБург».