Увы, не удержало его на земле и темное безвестье о будущем своего народа. Русской национальной литературе в её традиционном облике, уникальному явлению мировой культуры как бы отказано в дальнейшем существовании в самой России. Она подменяется явно деструктивным искусством. Может, потому и уходят раньше времени из жизни именно творцы русской традиции? Когда Николай Дмитриев простодушным чутьем своим предчувствовал крушение и страны, и народа, и унижение культуры, он явно взбунтовался. Его стихи последнего периода – свидетельство народного отчаяния, что бы ни писала прикормленная пресса нынче о благополучии народа. Коля Дмитриев, как мало кто другой из поэтов, знал русскую провинцию, и для него открывались сердца и души таких же, как он простых людей. Так послушайте же мнение простодушных: «Москва похожа на Париж / Времен фашистской оккупации».
Его новый герой уже способен взяться за оружие, дабы спасти страну свою и народ свой от новых разрушителей:
Когда подул хороший ровный ветер,
Он рассчитал начала и концы
И пал пустил – широк, трескуч и светел —
На новые буржуйские дворцы…
Свои же и схватили героя стихотворения, осудили, отправили на зону, как отправляют сегодня молодых национал-большевиков. Может быть, это и доконало его окончательно: с неба – яд, двери в ад, и само государство отбрасывает их в сторону, как ненужных гениев. Русский народ стал чужим в своём же государстве.
И чудно так глядит Господь
На русское долготерпенье…
Он начал простодушной лирикой, закончил простодушным бунтом, и отчаявшись, простодушно ушел в мир иной.
Под чертов чох, вороний грай,
Свою домысливая долю.
Я уношу с собой не фрай,
А русскую тугую волю.
Помню его первые лирические стихи, прощание с уходящей деревней. Поиски нового русского мифа. Веру в могущество сокровенного русского слова.
За окном проселок хмурый
Да кротами взрытый луг,
Я – полпред литературы
На пятнадцать вёрст вокруг.
Тут же и любовь, поначалу такая счастливая. Все везение у Коли Дмитриева в начале его судьбы. А потом, как и положено для русского поэта – преграды, преодоления, искушения.
Вначале никакой иронии, никакого апокалиптического ужаса, никакой стиховой публицистики. Одна светлая лирическая одержимость. Одна природная задушевность, так притягивающая читателей. Любимой можно легко отдать и город, и время, и даже слова свои сокровенные.
Выходи за меня, прогони горе-горюшко,
Пусть житье моё не калачи.
Выходи, два полена не гаснут и в полюшке.
А одно не горит и в печи.
Вместе счастье аукнем – оно и откликнется.
На два голоса всё же звончей.
Гости будут. А мать молодеть тихо примется,
Да и можно ли всё перечесть…
Потом пришло время потерь, разочарований, разлук. Время той самой эпохи одиночества, когда и друзья перестают понимать, и любимая уходит, не оставляя никакой надежды, и жизнь становится невыносимо плоской.
Нам нечего сказать друг другу.
Приехал друг – и мы молчим,
И время, сжатое упруго,
Пружинит между мной и ним.
Незачем ехать в родную деревню, там всё чужое, ушли в мир иной родители, а с ними стал не нужен и отцовский дом. Он не хотел не отпевать, не поминать свою разрушенную сельскую идиллию. Он не хотел примиряться с её уходом, ибо понимал, что несмотря на все наши космические достижения, корни любой нации, любой культуры – в земле. И зачем же люди сами разоряют свои корни? Его вопросы главные – только к себе и своим соплеменникам. Зачем винить чужих, если сами не в силах перенести свое прошлое в будущее?
Мне на родину ехать не хочется,
Мне как будто уже всё равно, —
Там священная срублена рощица.
Где парило златое руно…
Попрошу я прощенья у жителей, —
Для души эта местность пуста.
Здесь как будто и тени родителей
Расточились – уже навсегда.
Поэт становится печальным археологом своих раскопок в прошлое в поисках своих истоков и родников народной души. Печальным археологом не только своего народа, но и своего рода, своей семьи, себя самого. Его элегия в своем простодушии оказывается достаточно жестокой.
…Что ж ожидать от человека! —
И я ветшаю между тем,
Как храм семнадцатого века.
Не охраняемый никем.
И в мире вечного движенья
Одно, как лист перед травой,
Встает больное утешенье —
Что это всё уйдет со мной.
Ушли родители, исчезла деревня, разрушилась семья, оставила любимая. Росла лишь усталость и горечь разочарования, вот так простодушно и незаметно на Россию накатывала катастрофичность, зафиксированная поэтическими летописцами конца XX века. Восьмидесятые годы – это годы постоянных потерь, годы загубленной любви, загубленной силы, испитое и избитое время. Кому нужен спившийся и обессиленный человек? Об этом пишут и поэты, и прозаики его поколения, пишут, не находя разгадки неожиданной национальной катастрофы. Об этом, как о самом себе, пишет пронзительно и горько и Николай Дмитриев. Как сохранить себя? Как сохранить Россию? И откуда вдруг эта дьявольская сила на донце у красивой бутылки?
Жуть берет! Неужели она
Пересилила русскую силу? —
Не года, не любовь, не война…
Очнулся добрый молодец, а кругом ни семьи, ни жены, ни детей, ни дома, ни друзей, ни работы. Вот уж печальная русская элегия с отчаянной исповедью перед всем миром. И опять, как в начале пути, отчет перед отцами, героями своей Победы, которая явно уже не суждена детям этой Победы.
Полминуты. Трофейная хроника.
В кадре лица, потом сапоги.
У берез. У оплывшего ровика
Обступили солдата враги…
Вот поднялся, помедлил мгновение
И с заботой на белом лице
Посмотрел на моё поколение.
Посмотрел так, как смотрят в конце…
Поразительно, что к этому спасительному припаданию к отцовской шинели обращаются в конце XX века, как к чему-то единственно спасительному, самые разные поэты поколения одиночек, рожденные в послевоенные годы. Пишет Юрий Поляков свой «Ответ фронтовику», поет свои песни об отце и старшем брате Александр Бобров, вспоминает о погибших солдатах Леонид Губанов, и даже такой отпетый концептуалист Тимур Кибиров вдруг обращается к сентиментальной теме вечных патриархальных ценностей: «Прижавшись щекою к шинели отца – вот так бы и жить… Прижавшись щекою, наплакаться всласть и встать до конца». Может, потому и празднуют с каждым годом всё торжественнее день Победы, потому что больше праздновать нечего. Лишь отпевать самого себя.
И улегся под куст, как отшельник.
И услышал опять:
«Это здесь…»
И запел надо мной можжевельник
Колыбельную, смертную песнь…
Я услышал её не со страхом.
Не с тоскою, и – руки вразброс, —
Замирая, просыпался прахом
И травою при жизни пророс…
Смерть уже обступает поэта со всех сторон. Спасение лишь в сокровенных строчках, в найденных словах, в кем-то нашептанных стихах: «И в сумерках мне классики ревниво / нашептывают нужные слова». Земной природный поэт, как в спасительную нишу уходит в русскую культуру. Его спасает от полной безнадеги и отчаяния пусть и некормящее, но возвращающее к жизни ремесло. По сути в чем-то вся поэзия конца XX века – это спасение самих поэтов от недовольства собой, от морального дискомфорта, от стремления к самоубийству. Кончают с собой – Борис Примеров, Юлия Друнина, Александр Башлачев, Борис Рыжий (поэты разных поколений), когда уже и писать не о чем, и силы к сопротивлению словом заканчиваются.