Писатели об Осипе Мандельштаме
«…Почему я люблю Мандельштама, с его путаной, слабой хаотической мыслью, порой бессмыслицей (проследите-ка логически любой его стих!) и неизменной магией каждой строки. Дело не в “классицизме” […] — в чарах»
(
Марина Цветаева. Из письма к Александру Бахраху от 5–6 сентября 1923 года).
«Осип Мандельштам пасся, как овца, по дому, скитался по комнатам, как Гомер. Человек он в разговоре чрезвычайно умный. Покойный Хлебников называл его “Мраморная муха”. Ахматова говорит про него, что он величайший поэт.
Мандельштам истерически любил сладкое. Живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрялся оставаться избалованным.
Его какая-то женская распущенность и птичье легкомыслие были не лишены системы. У него настоящая повадка художника, а художник и лжет для того, чтобы быть свободным в единственном своем деле, — он как обезьяна, которая, по словам индусов, не разговаривает, чтобы ее не заставили работать»
(
Виктор Шкловский. Сентиментальное путешествие. 1923).
«Он переполнен ритмами, как переполнен мыслями и прекрасными словами. Читая, он покачивается, шевелит руками; он с наслаждением дышит в такт словам — с физиологичностью корифея, за которым выступает пляшущий хор. Он ходит смешно, с слишком прямой спиной и как бы приподнимаясь на цыпочках.
Мандельштам слывет сумасшедшим и действительно кажется сумасшедшим среди людей, привыкших скрывать или подтасовывать свои импульсы. А[нна] А[хматова] говорит: “Осип — это ящик с сюрпризами”. Должно быть, он очень разный. […] Он взмахивает руками, его глаза выражают полную отрешенность от стула, и собеседника, и недоеденного бутерброда на блюдце. Он говорит словами своих стихов: косноязычно (с мычанием, со словцом “этого…”, беспрерывно пересекающим речь), грандиозно, бесстыдно. Не забывая все-таки хитрить и шутить.
Мандельштам — это зрелище, утверждающее оптимизм»
(
Лидия Гинзбург. Из старых записей. 1933).
«…Трагическая фигура редкостного поэта, который и в годы воронежской ссылки продолжал писать вещи неизреченной красоты и мощи…»
(
Анна Ахматова. Листки из дневника. 1957).
«Он вспомнил, как однажды в детстве его остановил на бульваре китаец из прачечной, которая была в подвале того дома, где он вырос. Китаец случайно взял его за руку, за другую, вывернул ладони вверх и возбужденно закричал что-то на своем языке. Оказалось, что он объявил мальчика счастливым обладателем верной приметы. Эту метку счастья поэт вспоминал много раз, особенно часто тогда, когда напечатал свою первую книжку. Сейчас он вспоминал китайца без злобы и без иронии — ему было все равно. […]
К вечеру он умер.
Но списали его на два дня позднее — изобретательным соседям его удавалось при раздаче хлеба двое суток получать хлеб на мертвеца; мертвец поднимал руку, как кукла-марионетка. Стало быть, он умер раньше даты своей смерти — немаловажная деталь для будущих его биографов»
(
Варлам Шаламов. Шерри-бренди. 1958).
«Писал он с нежностью и о поэтах пушкинской плеяды, и о Блоке, и о своих современниках, о Каме, о степи, о сухой, горячей Армении, о родном Ленинграде. Я помню множество его строк, твержу их, как заклинания, и, оглядываясь назад, радуюсь, что жил с ним рядом… […] Кому мог помешать этот поэт с хилым телом и с той музыкой стиха, которая заселяет ночи? […] Да, Осип Эмильевич боялся выпить стакан не кипяченой воды, но в нем жило настоящее мужество, прошло через всю его жизнь — до сонетов у лагерного костра…»
(
Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. 1961).
«Однажды я был свидетелем встречи Маяковского с Мандельштамом. Они не любили друг друга. […] Во всяком случае, считалось, что они полярные противоположности, начисто исключающие друг друга из литературы. […] Маяковский и Мандельштам одновременно увидели друг друга и молча поздоровались. Некоторое время они смотрели друг на друга: Маяковский ядовито сверху вниз, а Мандельштам заносчиво снизу вверх, и я понимал, что Маяковскому хочется как-нибудь получше сострить, а Мандельштаму в ответ отбрить Маяковского так, чтобы он своих не узнал. […] Сухо обменявшись рукопожатиями, они молчаливо разошлись; Маяковский довольно долго еще смотрел вслед гордо удалявшемуся Мандельштаму, но вдруг, метнув в мою сторону как-то особенно сверкнувший взгляд, протянул руку, как на эстраде, и голосом, полным восхищения, даже гордости, произнес на весь магазин из Мандельштама:
— “Россия, Лета, Лорелея”.
А затем, повернулся ко мне, как бы желая сказать: “А? Каковы стихи? Гениально!”»
(
Валентин Катаев. Трава забвенья. 1963).
«“За радость тихую дышать и жить…” […] Это — одно из самых оптимистических стихотворений русской поэзии. Оптимизм выстраданный, прошедший сквозь отчаяние, слезы и смерть. Но да будут благословенны все мгновенные приманки и очарованья жизни. […] “Радость тихая дышать и жить” долго не покидала его. Она виделась и в его искрящихся, веселых глазах, и в стремительной, почти мальчишеской походке.
Чаще всего я встречал его в то время у Анны Ахматовой. Уже по тому, как сильно он дергал у дверей колокольчик, она узнавала: Осип. Сразу же в маленькой комнатке начиналось целое пиршество смеха. Было похоже, что он пришел сюда специально затем, чтобы нахохотаться на весь месяц вперед. […]
— Мне ни с кем так хорошо не смеялось, как с ним! — вспоминала Анна Ахматова»
(
Корней Чуковский. Мастер. 1966).
«Мандельштам был не только одним из лучших в России лирических поэтов, он был тонким теоретиком поэзии. Самые крупные, давно ставшие классиками русские поэты Ахматова, Пастернак считали его новатором, продвинувшим русскую поэзию так далеко, что, как они думали, она может быть оценена только через много лет. […] Перед современностью он ничем не провинился. Он шел навстречу времени, ему ничего не было нужно, кроме возможности свободно творить. Его поэзия занимает в нашей литературе высокое, поражающее своей обреченностью место»
(
Вениамин Каверин. Неизвестный друг: как я не стал поэтом. 1959).
«Один из самых грустных примеров — история Осипа Мандельштама — удивительного поэта, величайшего из тех, кто пытался выжить в России при советском режиме, — которого хамское и слабоумное правительство преследовало и умертвило-таки в далеком концентрационном лагере. Стихи, которые он героически продолжал писать, пока безумие не затмило его ясный дар, — восхитительные образцы высот и глубин человеческого разума»