Собственно говоря, рядом со мною вместо Лены должен был сидеть Евгений Яковлевич. Но с ним приехала его жена. Для нее это был светский выезд. До стихов Мандельштама ей было мало дела. Надя очень смешно передавала, как «Ленка» жаловалась, что у нее в доме не собираются писатели и артисты так, как у «Соньки» — ставшей женой поэта-конструктивиста Н. Адуева, а затем прославившегося Всеволода Вишневского. «На, вот тебе Оська», — предлагала ей Надя. «Он не знаменитый», — откровенно парировала та. Но теперь; когда появилась афиша о вечере Мандельштама, куда собирались многие известные люди, Елена Михайловна поехала тоже. В антракте она стояла с перекинутым через руку боа и оживленно беседовала с Татлиным. А Евгений Яковлевич метался между мною и ними с таким смущенным и беспомощным видом, что у меня сердце сжималось от жалости.
В каком же году я была с Мандельштамом в гостях у людей, прозванных Надей «добрыми слонами»? Не помню, откуда мы шли, с Тверского бульвара или с Нащокинского переулка.
«Добрые слоны» обещали угостить Осипа Эмильевича пластинкой «Страсти по Матфею» Баха. Он никак не мог пропустить такой вечер, ведь у нас в консерватории «религиозная» музыка не исполнялась. А Надя была больна, и я пошла вместе с Осипом Эмильевичем, радуясь послушать недоступный опус Баха.
За ужином Осип Эмильевич, как полагается, витийствовал. Не обошлось и без неловкостей. Так, накладывая мне на тарелку масло, он вывалил почти все содержимое масленки. И мне пришлось под испуганным и внимательным взглядом хозяйки перекладывать его обратно, благо тарелка была еще чистой. Хозяин дома был, кажется, образованным экономистом, а она заведовала областной библиотекой — очень крупная, полная женщина с большими руками и ногами. За столом было несколько приглашенных: одна молодая девушка, затем работник из радио — он-то и принес патефон с пластинками — и худенький Бонди, известный пушкинист Сергей Михайлович.
«Страсти по Матфею» были записаны в исполнении знаменитых иностранных певцов и оркестра. Слушать их было таким торжеством для Мандельштама, что он почти замечал пояснительных слов, которыми товарищ из радио сопровождал каждую смену пластинки. Но когда все окончилось и после обмена вежливостями Осип Эмильевич собрался было распроститься, предложили провертеть всю программу вторично. Мандельштам отнекивался, я ею поддерживала, однако делать нечего… пришлось подчиниться. Мандельштам слушал, слушал, но повторять только что пережитое было выше его сил. Да тут еще «конферансье» стал развязнее. Осип Эмильевич прервал его и вначале спокойно пытался объяснить присутствующим, что такое пошлость, но после недоуменных реплик гостей распалялся все больше и больше, перешел на крик, кончил пронзительным возгласом: «Мы сейчас занимаемся онанизмом!» — и в отчаянии бросился вон. Я за ним. Любезный хозяин оттолкнул меня и повел Мандельштама в свой кабинет (я, мол, сам его успокою). Это ему удалось настолько, что через некоторое время Осип Эмильевич прошел ровным шагом в переднюю и сейчас же стал одеваться. Напоследок девушка вынесла из комнаты забытую мною сумку — потрепанную, с оборванной ручкой, она недоуменно подала ее мне, чуть брезгливо держа обеими руками за края.
Мы шли пешком. Осип Эмильевич говорил, что скандал — законное явление, повторяя мысли «Египетской марки» и других высказываний в своей прозе.
Мы шли по мостовой тихих Тверских-Ямских улочек. Они были шире и прямее обычных московских переулков. Вот так бы и жить где-нибудь в провинции, мечтал Осип Эмильевич. Жаловался на Москву, на ритмы ее уличной жизни, не созданные для духовной жизни человека. Заговорил о служащих, ежедневно толкающихся в трамваях. «Я бы не мог так жить», — ужасался он. Вообще он был грустен.
Однажды днем открылась дверь. Вошел Шкловский. Не здороваясь, сел у окна и отрезал:
— Я только что с Беломорканала. Страшнее, чем на войне.
Переждав, рассказал, до чего талантлив русский народ: какими мастерами сделались там заключенные мужики — золотые руки.
Насколько мне помнится, Шкловский ездил на Беломорканал для свиданья с каким-то своим заключенным родственником.
Потом заговорили о Клейсте, воспетом Мандельштамом в стихотворении «К немецкой речи». Ходили по диагонали комнаты навстречу друг другу и спорили. Каждый развивал свою мысль с таким количеством «опущенных звеньев», что трудно было что-нибудь понять в этих синкопах. Я почувствовала себя лишней. Но вспомнила, что Осип Эмильевич как-то сказал мне: «Вы мне не мешаете никогда», и — осталась.
Мы с Надей однажды признались друг другу, что не любим такие стихотворения Мандельштама, как «Канцона», «Рояль» и «Ламарк». «Нет, о "Ламарке" так не говорите, — прервала меня Надя. — Тынянов мне объяснил, чем оно замечательно: там предсказано, как человек перестанет быть человеком. Движение обратно. Тынянов называл это стихотворение гениальным».
Приехала из Киева овдовевшая мать Нади — Вера Яковлевна. Она жила у сына. Это — рядышком, и большую часть времени она проводила у Мандельштамов, чтобы не мешать работать жене Евгения Яковлевича. Как водится, свекровь не жаловала свою невестку.
«Сегодня она развалилась в кресле, — передразнивала ее Вера Яковлевна, — расхвасталась: государство в нас нуждается, мы необходимые люди…» Речь шла о заказе на художественное оформление праздничной Москвы, который получили художницы С. К. Вишневецкая и Е. М. Фрадкина, работавшие совместно. Вот как жены Евгения Яковлевича, бывшая и настоящая, стали людьми государственными.
Елена Михайловна изредка заходила к Мандельштамам на Тверской бульвар. При ней вошел Клюев. Надя пригласила ею к обеденному столу, но он смиренно примостился у низкого подоконника: «Я уж здесь щец похлебаю». Фрадкина со своим удлиненным подгримированным лицом, одетая по-европейски, с деловитой элегантностью, даже рот приоткрыла, с любопытством разглядывая, как этот нищий странник истово и медленно подносит ложку ко рту.
Впрочем, Надя говорила, что в споре Клюев иногда «забывается и начинает говорить как приват-доцент».
Тогда в Москве стал обращать на себя внимание Павел Васильев, казацкий поэт, явившийся в столицу из Сибири. Это был двадцатидвухлетний красавец, кудрявый блондин с вздрагивающими крыльями носа, высокий, на редкость стройный. Осип Эмильевич его полюбил. Васильев платил тем же, часто прибегал, читал свои стихи, охотно беседовал с Надей. Постепенно, за два-три года, он превратился из начинающего поэта в модного, уже попавшего в тот условный «высший свет», который образовывался к тому времени в литературной и художественной Москве. Вел он себя шумно. В критике появились на него нарекания, а в кулуарах говорили, что он находится под влиянием Мандельштама. По этому поводу и был сказан Осипом Эмильевичем экспромт: