Это в «Фаэтонщике» 1931 года, из которого Надя любила повторять на ходу: «Словно розу или жабу, он берег свое лицо».
А как он подчеркивал ритм фехтования в предпоследней строфе «Ламарка»!
И от нас природа отступила
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны. —
Так,
как будто
мы ей не нужны.
Или крылатая строка «Что ему до наших бед?» и полнота чувственного ощущения звука в последующих строках:
Гром живет своим накатом, —
Что ему до наших бед?
И глотками по раскатам
Наслаждается мускатом
На язык, на вкус, на цвет.
(«Стихи о русской поэзии». 1)
Чтение третьего стихотворения этого цикла «Полюбил я лес прекрасный» отличалось особенно богатой интонационной игрой. Начинал он вкрадчиво, почти жеманно и так вел до конца второй строфы, где грозно «щелкал» словом «правды». Затем ускорял темп, который все нарастал и нарастал до самого конца стихотворения за исключением двух передышек — в четвертой и пятой строфах: строку «Ротозейство и величье » он так раскачивал голосом, как будто, развалившись в кресле, сладко потягивался. А любование молоденькими грибками в лесу передавалось паузой в строке «Так… немного погодя». Это замедление позволяло смаковать слова «Немного погодя» с таинственным лукавством (а я, мол, подсмотрел!). Затем темп и интонация становились еще стремительнее и резче, пока это нарастание не разрешалось апофеозом, провозглашенным полной грудью на открытом и глубоком дыхании: «До чего аляповаты, До чего как хороши!»
Когда я прочла эти стихи Осмеркиным, Елена не сразу поняла, какое отношение имеет мандельштамовский лес к русской поэзии. Александр Александрович мгновенно отпарировал: «А Кольцова ты понимаешь на смерть Пушкина — "Что, дремучий лес, призадумался?»
В конце сороковых годов я встретилась со старым другом после долгой разлуки. Мы хорошо разговаривали, но все чего-то не хватало. Как при посещении мест своего детства, маленькое все, удивляемся мы, где эта высота и глубина, таившаяся в каждом углу? Но, заговорив об одном стихотворении Мандельштама, мы напоминали его друг другу, читая вслух в один голос. И как все опять осветилось! Мы сами сделались значительными, будто опытный режиссер поставил нас на сценической площадке в наилучшее положение. Тут я поняла: в прошлом мы встречались под звуки стихов, они сопровождали нас, словно мы гуляем в саду, где бьет прозрачная струя фонтанов, или говорим в лесу о чем-то своем, важном, слыша и не слыша пенье родника и перекличку птиц.
Мандельштама уже не было на этой земле, когда мне было дано это осознать.
А сам поэт вовсе не был расположен к идиллиям.
Для него не было разницы между житейским и поэтическим. Никаких «высоких» и «низких» предметов. Все шло в один котел творческой переработки. От этого его неожиданные характеристики окружающих, страстное вмешательство в события повседневной жизни. А тут все уязвляло и досаждало. Осип Эмильевич жаловался на «пейзаж» — он имел в виду людей, которых приходилось встречать, на давящий воздух.
Однажды, надеясь встретить мир и смех в веселой комнате на Тверском бульваре, застаю смятенье. Над тахтой навис огромный кусок обоев, оборванный от потолка до середины стены.
— Ужас! — встретили меня Мандельштамы, — здесь клопы.
Я подаю обычные житейские советы, как избавиться от зловредных насекомых. Мандельштам и слышать не хочет. Ему хотелось вышвырнуть все вещи из комнаты, жить пусть в хаосе, но без клопов. А по-моему, его просто влекло к разрушению, к вздыбленному уюту.
Как-то увлекся мыслью обрить «Наденьке» голову.
— Ну-у, Осип Эмильевич, это будет некрасиво, — вмешиваюсь я.
— Я люблю шершавую эстетику, — отмахнулся он.
Чем больше новых стихов он писал, тем чаще его раздражали писатели, постоянно мелькавшие во дворе. Он становился у открытого окна своей комнаты, руки в карманах, и кричал вслед кому-нибудь из них: «Вот идет подлец NN!» И только тут, глядя на Осипа Эмильевича со спины, я замечала, какие у него торчащие уши и как он весь похож в такие минуты на «гадкого мальчишку».
В редакции «Литературной газеты» был, однако, устроен его авторский вечер. Это было тут же, в Доме Герцена. Я осталась дома с Надей. Мы заждались его возвращения. Я пошла на разведку, опоздала, уже расходились. По лестнице спускался Корнелий Зелинский и говорил своей даме что-то о далекости от современности, узости кругозора и слабости голоса Мандельштама. Я не прислушивалась, но осталось ощущение чего-то кисло-сладкого, поразительно не соответствующего полнозвучию, гармонии и неистовству стихов Мандельштама.
Большой вечер Мандельштама в Политехническом музее состоялся в следующем году. Надя опять не присутствовала: Осип Эмильевич не пускал ее на свои публичные выступления. По его желанию в машине с ним поехала я. В артистической его сразу окружили, и я пошла в зал, заняв место рядом со своей неизменной подругой Леной в одном из первых рядов. На вечер Мандельштама выбрались из своих углов старые московские интеллигенты. Мы с Леной смотрели на эти измятые лица исстрадавшихся и недоедающих людей с глазами, светящимися умом и печалью. Особенно мне запомнилась бледность лица художника А. А. Бруни, напряженно вслушивающегося в чтение (он был глуховат)
Для такой большой аудитории голос Мандельштама был несколько слаб, ведь микрофонами тогда не пользовались. И тем не менее Б. М. Эйхенбаум, при всей его опытности лектора и изящного оратора и несмотря на острое и смелое содержание его вступительного слова, проигрывал рядом с поэтом. «Все-таки он профессор», — шепнула я Лене.
Странно мне было смотреть и слушать, как Мандельштам, в обыкновенном пиджаке, бледный из-за беспощадного верхнего освещения, разводя руками, читал на свой обычный мотив мои любимые стихи: «Так вот бушлатник шершавую песню поет, В час, как полоской заря над острогом встает» (стихотворение «Колют ресницы, в груди прикипела слеза»).
Собственно говоря, рядом со мною вместо Лены должен был сидеть Евгений Яковлевич. Но с ним приехала его жена. Для нее это был светский выезд. До стихов Мандельштама ей было мало дела. Надя очень смешно передавала, как «Ленка» жаловалась, что у нее в доме не собираются писатели и артисты так, как у «Соньки» — ставшей женой поэта-конструктивиста Н. Адуева, а затем прославившегося Всеволода Вишневского. «На, вот тебе Оська», — предлагала ей Надя. «Он не знаменитый», — откровенно парировала та. Но теперь; когда появилась афиша о вечере Мандельштама, куда собирались многие известные люди, Елена Михайловна поехала тоже. В антракте она стояла с перекинутым через руку боа и оживленно беседовала с Татлиным. А Евгений Яковлевич метался между мною и ними с таким смущенным и беспомощным видом, что у меня сердце сжималось от жалости.