Итак, я очень скоро понял, что «советский патриотизм» — это миф, если речь идет о трудовом народе. Русский патриотизм, борьба с чужеземными захватчиками — это другое дело. Но ведь это было и раньше — вспомнить хотя бы войну 1812 года. Осознав все это, я стал задумываться: что же это за власть такая, которую народ не поддерживает даже в разгар войны, когда речь идет о том, быть или не быть России? Мое политическое мировоззрение стало формироваться все более четко. Сначала — рассказы раненых, потом — знакомство с тем, чем «дышит» рабочий класс. Органические пороки нашей системы, как я мог бы это сформулировать значительно позже, становились для меня несомненными.
Удобно расположившись на покрытой толстым слоем изоляции трубе водяного отопления в колодце, в то время как мой старший напарник похрапывает на соседней трубе, я достаю из кармана моего грязно-синего комбинезона книжку Конан Дойля на английском языке и принимаюсь читать при тусклом свете, доходившем из открытого люка. Это были мои лучшие, хотя — увы! — весьма редкие часы за время работы в «Теплосети». Ведь когда не было ни аварий, ни утечек воды, у нас оставалось свободное время, и мы, завершив обход магистралей и абонентов, отправлялись в излюбленную камеру — в палисаднике перед тогдашним зданием американского посольства на Манежной площади. Посольство тоже было нашим абонентом, эта камера была самая спокойная, никто наверху не ходил, лишь милиционер прохаживался по палисаднику, и я время от времени, пока старик Потовин спал, отрывался от чтения, чтобы постучать гаечным ключом по металлической задвижке: пусть милиционер услышит и удостоверится, что мы работаем, что-то ремонтируем. Такой «кайф» мы могли себе позволить в среднем раз в неделю.
К английскому языку я приобщился, как я уже рассказывал, совершенно случайно, готовясь поступить в спецшколу, и с тех пор он стал моим вторым языком. У меня вообще оказались способности к иностранным языкам, они мне давались легко, и я записался в библиотеку иностранной литературы на Петровских линиях. Хотя французский я знал не хуже английского — как-никак учил его в школе четыре года, — почему-то я предпочитал брать английские книги. За время моей работы «под землей» я смог перечитать почти всего Джека Лондона, Конан Дойля, Честертона, множество детективных романов. Когда я сейчас это вспоминаю, мне самому это кажется странным: как мог юноша в такое голодное время, при такой тяжелой физической работе по двенадцать часов в сутки шесть дней в неделю, без всяких отпусков (во время войны отпуска были отменены) находить силы читать английские книжки?
Ведь с едой действительно было плохо все время; всю войну я мечтал о том, как наступит день — сразу же после войны, — когда можно будет пойти и купить целую буханку хлеба и съесть ее медленно, с наслаждением, без масла, даже не запивая водой, чтобы подольше ощущать этот дивный вкус простого черного хлеба (вкус белого хлеба я давно забыл). И еще всю войну я мечтал, перечитывая свою «Книгу о вкусной и здоровой пище», о картошке: ведро, целое ведро — что может быть лучше?
Надо сказать, что со второй половины 42-го года питание улучшилось: американцы стали присылать продовольствие, и в столовой «Теплосети» на Ильинке появилась тушенка. Вот что нас спасло тогда — американская тушенка! После баланды и пшенной каши — тушенка, райское блаженство! Ее называли «второй фронт»: ведь ни в 42-м, ни в 43-м союзники так и не открыли второй фронт, которого мы все так ждали, — так, но крайней мере, у нас появился американский провиант. Я чувствовал, что сил у меня прибавляется с каждым днем; хотя я был худой, как скелет, на щеках стал появляться румянец — молодой организм брал свое. Конечно, все равно еды не хватало, недоедание было постоянным, но уже чувствовался перелом к лучшему.
Правда, избежать болезней от плохого питания не удалось. Я дважды лежал в больнице с дизентерией. Это была не первая серьезная болезнь в моей жизни: в восьмилетием возрасте я заболел дифтеритом и попал в Боткинскую больницу. В те времена дифтерит был смертельной болезнью; в детской палате, где я лежал, умерли все дети, кроме меня. Мать много раз рассказывала мне, как она пришла навестить меня на третий или четвертый день и обнаружила, что детская палата закрыта, двери заколочены досками, и сторож сказал: «Заколотили палату, все дети померли». Легко представить себе состояние моей матери! Но материнское чутье толкнуло ее к взрослому отделению, и там она нашла меня; оказалось, что меня, как единственного оставшегося в живых, перевели к взрослым.
И вот теперь, во время войны, меня свалила дизентерия, и я лежал в больнице, переоборудованной из школы, — моей собственной школы, где я учился семь лет, на Садово-Кудринской, между зоопарком и планетарием, более того — в моем же классе, ставшем одной из палат! А на следующий год — снова дизентерия, и снова больница. Но — молодость, молодость! Все прошло, и я опять под землей, в своих колодцах.
Помню, однажды я вылез из колодца около Исторического музея, чтобы отдышаться после ремонтных работ, и сидел, свесив ноги в люк; вдруг меня кто-то окликает. Смотрю — это мой школьный товарищ, смотрит на меня с изумлением. Разговорились; он учился в техникуме. Когда я заметил, как он глядит на мой комбинезон, измазанный грязью всех цветов радуги, я сказал, что тоже надеюсь в будущем возобновить учебу; покачав с сомнением головой, Борис ответил: «Думаешь, ты сможешь после всего этого опять засесть за логарифмы?» Я ничего не сказал в ответ и молча нырнул обратно в люк, переполненный горечью и обидой. А может быть, я и в самом деле уже обречен вот на такую жизнь? Буду в пятидесятиградусной жаре стучать кувалдой и крутить гайки под землей? Зачем тогда нужны были пятерки по литературе, истории и математике, зачем я читаю в подлиннике английские книги?
Я уже военнообязанный, прошел полный курс допризывного военного обучения и получил специальность минометчика. В декабре 43-го происходит призыв в армию ребят 26-го года рождения, и я с бьющимся сердцем иду в районный военкомат. Я ждал этого дня все последние месяцы; сейчас это, может быть, несколько странно читать, но я и на самом деле по мере приближения срока призыва все больше и больше мечтал об отправке на фронт. И дело, конечно, вовсе не в тяге к армейской службе; напротив, я всегда чувствовал, что не смогу вписаться в армейский уклад жизни с его системой беспрекословных приказов, с чинопочитанием, муштрой и презрением сержантов к интеллигентам, и впоследствии, на военных сборах, это полностью подтвердилось. Но тогда я об этом думал меньше всего, мне настолько обрыдла, опротивела моя работа, я настолько устал физически и еще больше морально, что фронт казался избавлением. Кроме того, естественное мальчишеское стремление «побывать на войне», романтика, полное отсутствие мысли о том, что тебя могут убить или искалечить.