Кто не жил сознательной жизнью в 50—70-е годы, тому не понять роли и значения Солоухина в пробуждении русского самосознания. Откроют они «Письма из Русского музея», прочтут о храме Христа Спасителя и скажут: «Ну и что? Давно уже построили новый». И невдомек им, что было и другое время, когда сказать хоть слово в защиту храма значило поломать свою жизнь. Недавно разговаривал с одной пятидесятилетней женщиной, она говорит: «“Письма из Русского музея” перевернули в моем, тогда еще совсем молодом сознании, все установленные представления о жизни. Это было откровение. До сих пор помню: как называется улица, соединяющая Невский с Площадью искусств? Улица Бродского. А кто такой Бродский? А это тот, что вождей рисовал. Помню Ангела Златые власы…»
От Москвы до Петушков два часа езды на электричке, а там нас с женой и зятем дожидался в своем «Запорожце» Владимир Николаевич Алексеев, большой знаток Владимирщины. Мы не раз колесили с ним по ее деревням.
– Будете писать? – спросил меня Алексеев, когда машина задребезжала и тронулась с места.
– Не знаю… – пробурчал я.
И тут же вспомнил, как однажды Солоухин уезжал в командировку, а я спросил у него:
– Будешь собирать материал?
А он ответил:
– Материал собирает прокурор. Я еду жить.
Солоухина нет. Мне хотелось думать, что я еду пожить у его могилы.
К селу Алепино мы подъезжали в солнечный холодный полдень. В этом году выпало много снега, а в первых числах апреля подморозило. Березы стали уже лиловыми от почек, а ветлы у речушек успели пожелтеть от сережек, но на всхолмленной равнине алепинских окрестностей лежал снег. В лесу и в перелесках он был глубоким, а на полях кое-где по буграм появились проталины.
– Смотрите, коршун! – сказал Володя Алексеев. – Прилетел уже.
Я посмотрел в боковое стекло машины и увидел парящую птицу. Сразу вспомнился наш спор с Солоухиным по поводу ястреба. Спорить с ним было непросто, он редко уступал. В одном из его стихотворений про ястреба, не в том, что начинается строкой: «Я вне закона, ястреб гордый…», а в другом (что-то не помню его названия), автор влезает на дерево и выкидывает из гнезда птенцов ястреба.
– Но ты описываешь не ястреба, а сокола, – говорил я ему.
– Почему?
– Да потому, что ястреб – кошка воздуха. Он затаивается в ветвях, кидаясь на свою добычу. А сокол – собака воздуха, он догоняет свою жертву и бьет ее в воздухе.
Солоухин не соглашался:
– Это в тебе говорит ученый-орнитолог. А кто это знает?
– Ты автор, поэт. Должен знать. Сокол редкая, охраняемая птица.
– Вот именно – поэт. Тут нужен образ, а не сведения из твоих определителей птиц.
Он начинал сердиться, и я уступал. С другим человеком я бы этого никогда не сделал.
Книги Солоухина часто встречали в штыки специалисты-ученые. «Письма из Русского музея» возмущали искусствоведов, «Трава» – ученых ботаников. Разве что «Прекрасную Адыгене» альпинисты, хоть и отмечали проколы «новичка», приняли с благодарностью. Но ведь не один из многих тысяч научных трудов по искусству или по ботанике не могли тронуть души людей, они способны лишь заложить в нас какие-то знания. Книги же Солоухина заставляли думать, волноваться, становились в тысячи раз дороже сухих статей «искусствоведов». Помню, я сказал ему:
– Ты в «Прекрасной Адыгене» перепутал фамилию альпиниста, написал Лунычкин вместо Луничкин. Он обиделся. Эстонца спутал с латышом, насчет «чистых скалолазов» ты загнул… Что бы дать мне почитать рукопись…
– Неважно, Саша, – пробасил недовольно Владимир Алексеевич. – Ведь не для него одного написано.
Конечно, конечно это пустяки по сравнению с повестью, которая стала лучшей из книг, рассказывающей об альпинизме, о начальном альпинизме.
Он всегда был тверд и решителен.
– Возвращаюсь на своем «козле», – рассказывал он мне, смеясь, – в час ночи, в легком подпитии. Раз! Задел слегка крылом машины тумбу. А тут милиционер. «Документы! – потом: – „Выйти из машины!“ Вылез. Он изучает мои документы. „Писатель, что ли?“ – „Да. Поэт и прозаик“. – „Про каких еще “заек”? Вы пьяны“. И повез в милицию. Завел в отделение, за стойкой дежурного нет. Положил на нее документы и пошел искать лейтенанта. Сижу – никого нет. Взял документы, ключи, вышел, сел в машину и уехал. Но все-таки нашли, утром звонят: „Вы были пьяны, задержаны и сбежали из отделения“. А я им: – „Да что вы?! Я уже лет десять, как в рот не беру“.
Или вот такой случай. В Париже Солоухин накупил много белоэмигрантских книг. Деникина, Краснова, Ильина, Булгакова, Бердяева… В то время ни одну из подобных книг нельзя было провезти в Союз, навсегда сделался бы невыездным. А он набил ими два ящика и отправил багажом. Через некоторое время его вызывают к начальнику московской таможни. Сидит с ним и товарищ из КГБ.
– Эти книги нельзя провозить, – говорит начальник. – Неужели вы этого не знаете?
– Я писатель, – отвечает Солоухин. – Как же я могу писать об этих людях, не читая их?
И случилось чудо. Они были так поражены, что отдали ему оба ящика.
У дома Солоухиных стоял автобус и несколько легковых машин, в доме толпился народ. Дом большой, двухэтажный, немудрено, что при коллективизации семья попала в кулаки. Крепкое велось тут хозяйство. Пожалуй, самый большой дом в деревне. Прямо возле него стоит церковь Покрова Пречистыя Благородицы, запущенная и обветшалая. Дом подремонтировали, укрепили, а внизу большую комнату обшили вагонкой. В ней холодильник, газовая плита, топилась печка. Жена Владимира Алексеевича – Роза Лаврентьевна, дочери Елена и Ольга. Я знал, что дом недавно вновь обворовали, все иконы украли, и поэтому привез образ Богоматери Владимирской. Поставил его на сервант. Роза Лаврентьевна поблагодарила меня и сказала:
– Ведь твои иконы, Саша, твой давний подарок, висят у нас. Они для Володи были, пожалуй, самыми дорогими.
Когда я оставил альпинизм как профессию, мы стали чаще видеться. Нас объединяла любовь к старине, к старинному русскому искусству, мы любили посидеть, позаниматься с иконами, с финифтью, с мелкой пластикой. Мне остались от деда старые книги, Владимир Алексеевич многие из них пересмотрел. Однажды из разрушаемой церкви я вывез со своими студентами несколько больших храмовых икон. Из них начали строить полки для склада, а мы пришли со студентами-альпинистами и сняли остатки из иконостаса. Поставил я эти иконы под лестницей черного хода в институте и за делами забыл про них. Года через два вспомнил и говорю Солоухину:
– Володя, у меня в институте давно уже стоят черные совсем доски. Не хочешь взглянуть?
– Давай поглядим, – отвечает.
Приехал он на своем джипе и забрал их, а я поехал домой. Через несколько часов звонит: