Во второй половине ноября из-за парка, из пригородной деревни Умера, а точнее — из Верхнего Карабанчеля и Брунете, мятежникам удалось перебросить в город значительную группу марокканцев под командой немецких офицеров. Они прорвались на левый берег и с севера заняли дымящиеся развалины рабочего пригорода Куатро-Каминос, а с северо-запада — часть университетского городка, недавно отстроенные великолепные здания которого неоднократно переходили из рук в руки и постепенно превратились в руины, заваленные обрывками книг, обломками научных инструментов и обильно политые кровью. Факультет естественных наук был снесен артиллерийским огнем, а медицинский факультет сгорел вместе с клиниками. Вечер был дождливый. Видимость — плохая.
— Вон горит городская больница на улице Асейтерос, — указал испанский офицер на большую тучу дыма в северо-западном направлении. Оттуда изредка доносились раскаты взрывов. — Чуть левее находится приют Сан-Кристино, а на другой стороне Республиканского проспекта, примерно вон там, лежат развалины Архитектурного института — в них засели марокканцы и гитлеровцы. Напротив них — консерватория, еще левее — Западный стадион. Видите белое облачко взрыва? Не там, смотрите левее! Ну, видите? Это передний край их позиций, а наш проходит по северной границе Западного парка. Завтра вам предстоит направиться туда и в течение 24 часов держать оборону. Утром 7 декабря будет смена. Понятно?
— Понятно! — хором ответили новички, напряженно и широко открытыми глазами всматриваясь в зловещую даль.
Поздно вечером ван Эгмонт с одним голландцем попал в большой кинотеатр «Капитоль». Зал до отказа был набит солдатами. Белели марлевые повязки, темнели пятна запекшейся крови. Все были при оружии. Снаружи доносился гул взрывов. Невиданный энтузиазм. Давали советский звуковой фильм «Чапаев», и, когда по ходу действия начинал строчить пулемет, зрители хватались за винтовки, и многие шарахались к выходу — поскорее в бой. «Чапаев не отступает!» — гремит в зале мужественный голос русского революционного бойца, и три тысячи зрителей как один человек встают и кричат: «Вива Руссиа!»
В серой рассветной полутьме ван Эгмонт, лежавший на полу среди сотен бойцов, вскочил, обмыл лицо из кружки, съел ломоть хлеба и банку консервов. Кругом шевелились, одевались и ели. Все молчали. Лишь снизу доносились крики и стоны: там все было забито ранеными. Ресторан был превращен в операционную, в баре устроен морг, а в парадном салоне — курятник: куры были главной продовольственной базой для раненых.
Отряд строился на посыпанной кирпичом и стеклом улице.
— День будет спокойный! — сказал командир, немецкий рабочий, служивший в прошлую войну артиллерийским унтер-офицером. — Туман. Самолетов прилетит мало.
Светлело. Нарастал гул орудийной стрельбы. Улица Ато-ча лежала в развалинах. Они шли, исподлобья поглядывая по сторонам. Ван Эгмонту запомнился шестиэтажный дом, расколотый авиабомбой: одна половина упала, а другая осталась стоять, и с улицы были хорошо видны на всех этажах комнаты, разные обои и мебель. На третьем этаже на зеленой стене криво висела картина в золоченой раме. Зацепившись за выгнутую рельсу, с четвертого этажа свисала детская кроватка с отсыревшим, тяжело обвисшим розовым одеяльцем.
Президентский дворец. Позади него — парк Дель-Моро и набережная с Сеговийским мостом: там уже идет бой, сквозь тяжелую пелену холодного тумана гулко доносятся пулеметные очереди. Оттуда грузовики везут раненых и убитых…
Северный вокзал. Справа — казармы Монталья. Ван Эгмонт поднимает голову, он слышит первый свист пули. За прикрытием стены жмутся бледные женщины и дети. Маленькая девочка при каждом взрыве судорожно прижимает к груди куклу. На тротуарах ряды окровавленных трупов, ящики с патронами. Несколько ослов понуро стоят под тяжелой ношей: привезли бочки с едой. В серой мгле призрачно вырастают и расплываются темные фигуры солдат. Дорогу отряду пересекает группа вооруженных рабочих. Их ведет высокая худая женщина с пистолетом в руке — это Кларидад, известная коммунистка, она вчера вечером тоже была в кинотеатре.
Пасео-де-Росалес. Направо вдали — тюрьма Карсель-Модело, которую несколько раз безуспешно штурмовали мятежники. Колонна бойцов в этом фантастическом городекрепости быстро продвигается вперед. Внезапно недалеко впереди вздымается смерч огня, дыма и камней. Из низкого неба доносится глухой рокот моторов: немецкие юнкерсы, несмотря на туман, уже здесь. «Скверно! — думают новенькие бойцы, вертя головами. — А мы надеялись»…
Западный парк. Пригнувшись, все бегут среди развалин и сломанных деревьев. Все чаще попадаются воронки, наполненные водой. На бегу ван Эгмонт замечает, что из одной торчит рука. Держа на спине ящик с пулеметными обоймами, он тяжело через нее прыгает.
— Позиция! Приготовиться! Слушай команду!
Еще раз все пережитое проходит перед глазами памяти: они обнимают и целуют славные тени. «Сколько прекрасного дала мне судьба, — с благодарностью думает боец с ящиком на спине. — А ведь сегодня 6 декабря! День, который мы все в Париже выбрали, чтобы вспоминать друг о друге!» И художник благодарит товарищей за дар их дружбы и неловко на бегу проводит грязной рукой по лицу, как будто обнимает прошлое.
Как прекрасно идти в бой, чувствуя на губах поцелуй любимой!
Дождливая погода не благоприятствовала боевым операциям. В официальной сводке за 7 декабря так и было сказано: «В университетском городке вчера было спокойно. Отдельные атаки отражены».
Позицией оказалась невысокая стенка, наспех сложенная из обломков дома. Справа и слева она обрывалась, дальше колыхались дождь и туман, неясно шевелились люди и вспыхивал огонь выстрелов.
Когда новички переползли через развалины и спустились в грязные кусты, они нашли замаскированную стенку, в направлении невидимого противника из амбразур торчали несколько винтовок и один пулемет. Навстречу смене повернулись пережившие сутки боя защитники — мокрые, грязные и до предела измученные.
— Gruezi!
С удивлением ван Эгмонт узнал швейцарцев. Их собралось около двадцати человек — плотных, крепких, с открытыми загорелыми лицами природных горцев. Художник увидел соломенные волосы и серые глаза. Швейцарцы передали пост и уползли. Ван Эгмонт, лежа на животе, бездумно поднял клочок недописанного письма.
«Я долго колебался, — читал он, — у меня трое детей. Старшему — три года, младшему — восемь недель. Но никто не может меня упрекнуть в бесчеловечном отношении к своим детям: нет, я люблю своих детей и семью, но я люблю также и моих испанских товарищей и их детей».