Началось медленное умирание поэта, длившееся почти двое суток[88]. «Что вы думаете о моей ране?» спросил Пушкин доктора Шольца, первого из врачей, привезенных к нему «Не могу скрывать, она опасная». — «Скажите мне, смертельная?» — «Считаю долгом не скрывать и того». — «Благодарю вас, вы поступили, как честный человек; мне нужно устроить семейные дела». Приехавший вскоре лейб-хирург Арендт подтвердил безнадежность положения.
Через столетие русская медицина осудила своих старинных представителей, собравшихся у смертного одра поэта (помимо Шольца и Арендта, здесь были также доктора Задлер, Саломон, Спасский и Даль). «Врачи поступили безусловно неправильно, сказав самому Пушкину правду о смертельности ранения. Акушер Шольц должен был решительно воздержаться от прогноза в первом разговоре с поэтом… И дело не в одной грубой ошибке первоначального смертельного приговора. Тяжело раненному Пушкину должны были обеспечить максимальный покой в последние часы его жизни. Если врачам того времени рискованно было протестовать против исповеди и причастия, если им трудно было предотвратить волнения, неизбежные при прощании поэта с детьми и женой, то врачи могли уберечь Пушкина от лишних волнений и не устраивать процессии прощающихся друзей, как это сделал д-р Спасский. Точно так же «примирение» с царем Жуковский и Арендт могли одинаково успешно инсценировать без участия умирающего Пушкина»[89].
Дом на Мойке, где скончался Пушкин. Окна квартиры Пушкина в первом этаже, между воротами и парадным подъездом.
Неудивительно, что больной не переставал спрашивать у друзей: «Долго ли мне так мучиться?.. Пожалуйста, поскорей». На смертном одре он вспомнил Пущина и Малиновского, просил выхлопотать прощение Данзасу, пожелал проститься с Карамзиной. Он обменялся последними рукопожатиями с Жуковским, Вяземским, Александром Тургеневым. Простился Пушкин и с верными спутниками своего труда — он бросил взгляд на свои книжные полки: «Прощайте, друзья!»
Освобождение от всех испытаний и мук, выпавших на долю величайшего гения мировой поэзии, наступило 29 января 1837 года незадолго до трех часов пополудни.
Смерть Пушкина не разоружила его врагов. Преданный по распоряжению Николая I военному суду на другой же день после дуэли, Пушкин и после смерти оставался подсудимым чрезвычайного трибунала; только приговор 17 марта прекратил рассмотрение «преступного поступка камер-юнкера Пушкина, подлежавшего равному с подсудимым Геккерном наказанию» (то-есть по букве закона смертной казни).
Полиция предпринимала энергичные меры для срыва общественного поклонения поэту в связи с его трагической смертью. Лучшие представители литературных и научных кругов, учащейся молодежи, широких слоев учительства, среднего офицерства, мелких служащих, то-есть той формирующейся «интеллигенции», которая чтила память о декабристах (а через десять лет объединится в кружках Петрашевского и Спешнева), переживали смерть Пушкина, как тяжелый удар и крупнейшее политическое событие. К телу поэта двинулись широкие толпы «простонародья», о чем сохранилось замечательное свидетельство дочери Карамзина: «Женщины, старики, дети, ученики, простолюдины в тулупах, а иные даже в лохмотьях, приходили поклониться праху любимого народного поэта». Так уже в момент смерти Пушкина его оплакивала городская беднота, словно представляя перед гробом сраженного писателя всю огромную бесправную массу русского народа.
Боязнь политических демонстраций на похоронах вызвала распоряжение властей о переносе тела поэта в Конюшенную церковь (вместо адмиралтейской, где было назначено отпевание) и приказ об отправке гроба ночью в Святогорский монастырь для погребения. Одновременно Уваров предпринял ряд энергичных шагов для усмирения возбужденного общественного мнения. Чиновники выносили выговоры авторам хвалебных некрологов и рассылали распоряжения по цензурному ведомству о соблюдении «надлежащей умеренности» в оценках умершего поэта.
«Наши журналы и друзья Пушкина не смеют ничего про него печатать, — сообщал Вяземский в марте 1837 года своим парижским друзьям, — с ним точно то, что с Пугачевым, которого память велено было предать забвению». Накануне похорон Никитенко записал в свой дневник: «Уваров и мертвому Пушкину не может простить. Объявленный в афишах для бенефиса Каратыгина «Скупой рыцарь» снят с постановки. Вероятно, опасаются излишнего энтузиазма…»
Борьбу с убитым поэтом продолжала и церковь. Инициатор процесса о «Гавриилиаде», петербургский митрополит Серафим, считавший, что сам дьявол вдохновил Пушкина на его поэму, воспротивился отдать ему погребальные почести. Тело Пушкина запрещено было вынести для отпевания в Исакиевский собор и выполнить торжественное служение под тем предлогом, что смерть от раны на поединке следует приравнивать к самоубийству. Обер-прокурор святейшего синода Протасов сообщает псковскому архиепископу Нафанаилу, на которого возлагалась ответственность за погребальную церемонию, «чтобы при сем случае не было никакого особенного заявления, никакой встречи, словом, никакой церемонии».
Из всех современников наилучшую оценку петербургской трагедии дал сын историка, Андрей Карамзин. Узнав в Париже о смерти Пушкина, он писал своей матери: «Поздравьте от меня петербургское общество, маменька, оно сработало славное дело. Пошлыми сплетнями, низкою завистью к гению и красоте оно довело драму, им сочиненную, к развязке; поздравьте его, оно стоит того. Бедная Россия! Одна звезда за другою гаснет на твоем пустынном небе, и напрасно смотрим, не зажигается ли заря, на востоке темно… То, что сестра мне пишет о суждениях хорошего общества, высшего круга, гостинной аристократии (чорт знает, как эту сволочь назвать), меня ни мало не удивило; оно выдержало свой характер. Убийца бранит свою жертву и это должно быть так, это в порядке вещей. Быстро переменялись чувства в душе моей при чтении вашего письма, желчь и досада наполнили ее при известии, что в церковь пускали по билетам только la haute societé[90]. Ее-то зачем? Разве Пушкин принадлежал к ней? С тex пор, как он попал в ее тлетворную атмосферу, его гению стало душно, он замолк… Méconnu et déprécie, il a végélé sur ce sol arride, et il est tombé victime de la médisante et de la calomnie[91]. Выгнать бы их и впустить рыдающую толпу, и народная душа Пушкина улыбнулась бы свыше».
Так определял социальную среду, окружавшую поэта в момент его смерти близкий по воззрениям наблюдатель, во многом выражая собственные ощущения Пушкина перед обществом, ставшим его палачом.