Главное место в его сердце занимали жена и мать. С матерью его связывало неповторимое согласие и душевная близость. Еще в 1900 году он как-то сказал: «[…Мы с мамой частенько] находимся по отношению к земному в меланхолическом состоянии…»
Два тома переписки свидетельствуют об их неизменной нежности и постоянной тревоге друг за друга. С матерью Блока, страдавшей приступами душевного расстройства, уживаться становилось все труднее. С годами ее ревность, раздражительность, нервозность лишь возрастали; но она была неотрывной частью его самого, она принадлежала ему — и его любовь к ней не иссякала. Она мечтала, чтобы он был счастлив, беззаботен, любим женщинами, чтобы верная Люба всегда была рядом. Но чаще видела его печальным, расстроенным, раздражительным, а впоследствии — растерянным, утратившим надежду, склонным к пьянству. В первые годы совместной жизни Александра Александровна неплохо ладила с Любой. Но к 1905 году начались недоразумения, вскоре переросшие в нечто более серьезное.
Расставаясь с матерью, Блок постоянно ей пишет. Из Шахматова приходят письма — грустные, веселые, серьезные, бодрые. Он посылает ей раннюю фиалку, сообщает новости деревенской жизни:
«Куплен большой бык (осенью). Боров стоит 21 рубль… он хороший комнатный зверок.<…> Стихов еще не писал. Все время возвращаюсь мыслью к поросятам, гусям и индюку. <…> Оба гуся, по словам Мартина, „братья“, так что нестись некому…»
Но чаще он делится с нею своими тревогами, душевными терзаниями:
«Конечно, я не буду стараться устраивать раздоры[23], даже напротив, постараюсь не злиться, потому что нервы и так расстроены, а всевозможных дел — сколько угодно. Но едва ли я буду много разговаривать…»
Зная, что всегда может рассчитывать на ее понимание, не скрывает своих мыслей:
«Жду, чтобы люди изобрели способ общения, годный и тогда, когда вырван грешный язык. Лучшие слова уже плесневеют. „Субстанция“ же, которой эти слова жалко силятся уподобиться, живет в каждом».
* * *
«…Достоевский воскресает в городе. <…> Опять очень пахло Достоевским. Пошли… к устью Фонтанки за Калинкин мост и сидели на взморье на дырявой лодке на берегу, а кругом играли мальчишки, рисовал оборванный художник и где-то далеко распевали броненосцы».
Когда же они с Любой перебираются из казарм на частную квартиру, он пишет матери, очень верно подмечая природу их отношений:
«Мама, я сейчас возвратился домой и захотел тебе написать, потому что когда мы встречаемся, большей частью не говорится ни одного слова, а все только разговоры или споры. Я эти дни очень напряжен, хочу, чтобы это напряжение увеличивалось все больше; больше меня не утомляют чужие люди, напротив, они выдвигают из меня человека, которого я люблю по-настоящему, все больше, и почти всегда, в сущности, нахожусь во внутреннем восторге. Это заставляет меня наружно многое пропускать; при этом мне кажется, что ты на меня смотришь вопросительно — очень часто. Я хочу, чтобы ты всегда определенно знала, что я ни минуты не перестаю тебя любить по-настоящему. Также, не знаю, по-настоящему ли, но наверно, я люблю Францика и тетю. Относительно Любы я наверно знаю, что она тебя любит, она об этом говорит мне иногда просто. Я хочу, чтобы эти простые истины всегда сохранялись и подразумевались, иначе — ненужное будет мешать.
Кроме того, я теперь окончательно чувствую, что, когда начинаются родственники всех остальных калибров, а также всякие знакомые… то душа всех их выбрасывает из себя органически… Все они не только не могут, но и не смеют знать, кто я. Все они так же призрачны, как городовые, которые внимательно смотрят за идущим…»
Осень 1906 года. Начало новой жизни. Он уже не учится в университете. Теперь Блок известный поэт, достигший признания и славы. У него собственная квартира, где он принимает близких друзей; он бывает в «свете». В «башне» Иванова, на воскресных приемах у Сологуба его встречают как дорогого почетного гостя. И у Мережковских он всегда желанный гость: от славы, как от моды, нигде не скрыться.
Но его стихи пронизывает горькая ирония, безысходное отчаяние. Во время одиноких блужданий по городу он заходит в жалкие притоны — не как сторонний наблюдатель, а как собрат и собутыльник пьяниц и проституток.
Мы все поем уныло,
От ямщика до лучшего поэта, —
писал Пушкин. А Гоголь как-то заметил: «Страшное слышится в судьбе наших поэтов».
В России век девятнадцатый стал веком трагических судеб, а двадцатый — веком самоубийств и преждевременных смертей. По словам Блока, «лицо Шиллера — последнее спокойное, уравновешенное лицо, какое мы вспоминаем в Европе». Но среди русских поэтов мы не встретим спокойных лиц. Прошлый век был к ним особенно жесток. Пушкин в тридцать семь, а Лермонтов — двадцати семи лет от роду пали на дуэлях, которые можно было предотвратить. Рылеев повешен. На пороге смерти в семидесятилетием возрасте Фет пытался распороть себе живот. Аполлон Григорьев, одаренный Фофанов гибнут от нищеты и пьянства. Жизнь Тютчева — непрерывная вереница страданий, и лишь после смерти Анненского стали известны терзавшие его душевные муки. О несбывшихся судьбах нечего и говорить: Россия — настоящая вотчина несбывшихся судеб!
Пьянство Блока разительно отличается от григорьевского. Аполлон Григорьев пил горькую, чтобы забыть свою бедность, убогую жизнь захудалого дворянина в жалкой дыре, в захолустье; забыть жену, преждевременно постаревшую от горя и забот, своих босоногих детей, постоянно грозившую ему долговую яму и нехватку чистых рубашек, мешавшую выходить из дому. Напившись до бесчувствия, он никого не узнавал, забывал обо всем.
У Блока же голова всегда оставалась ясной. Его разрушало не вино, а отчаяние. «Так сложилась жизнь»: тут и страсть к мимолетным связям, лихорадочные поиски чего-то недостающего, что он пытается обрести любой ценой, цыганские песни, пустота унылых лет, желание забыть мелкие измены Белого, Любу, посвятившую себя артистической карьере.
В его стихах, письмах, статьях, дневниках и даже фотографиях сквозит постоянно нарастающая, смертная, неотступная тоска, словно все двадцать четыре года его жизни были постоянным душевным надрывом.
Смолк его смех, постепенно исчезла и улыбка. Он все реже и реже вступает в разговоры и наконец совсем умолкает. Некогда румяное лицо пожелтело, потом приобрело землистый оттенок. Волосы из золотистых стали пепельными, начали выпадать. В его стихах догорели и зори, и «закаты». Остались одни туманы, снежные бури, вьюги… Пурпурный воздух превратился в лиловый, затем посерел, почернел. А внутренняя музыка, которая звучала в нем с самого детства, в которой слышалось ему дыхание вселенной, удаляется и наконец стихает…