— Не говорят? К своим мастерам пойду!
***
Утопила Зарядье в непролазной грязи осень. Ударили первые заморозки. Отпустило. Потом стало сыпать колкой крупкой. И только в конце ноября повалил глухой, мохнатый снег. Он валил два дня подряд, облепил Москву, подкатил заносами и сугробами к завалинкам хором и оконцам изб, и тогда начались морозы.
Иван Федоров завершил переписку житий новых святых.
На другой день прямо с утра он отправился к Твердохлебовым.
Спешил, надеялся услышать хорошие новости. Но новости оказались плохими. Михаил Твердохлебов поведал, что слышал от иарвских купцов, своих приятелей, о печальной участи царева посланца Ганса Шлитта. Шлитт собрал будто бы с разрешения императора Карла больше ста двадцати немецких мастеров и уже повез их на Русь, но сначала его задержали в Любеке, а потом в Риге. Великий гермейстер Ливонского ордена Фирстенберг, рыцари и дерптский епископ оковали Шлитта, запрятали в тюрьму мастеров, а императору послали грамоту, где просят взять разрешение на выезд Шлитта в Московию обратно.
В грамоте, по словам знакомого Михаилу купца Иоахима Крумгаузена, гермейстер и епископ уверяют, что обучать русских разным искусствам опасно, что они могут эти искусства обратить против ордена и самого императора.
— Тут, видишь, какое дело, — сказал Михаил Твердохлебов. — У ливонцев срок мира с нами кончается, так они и трясутся… И Шлитта они не выпустят. Как бы там император ни решил, не выпустят. В случае чего, возьмут и уморят. Это у них просто. А потом отпишут Карлу, что Шлитт-де помре, и вся недолга… Так что немецких печатников ты не жди.
— А царю известно сие? — спросил Федоров.
— Всем известно. И царю и митрополиту… Ох, неладно гермейстер и епископ творят! Вспомнит им царь эту обиду
— И надо вспомнить! — с досадой сказал Федоров.
Михаил вздохнул.
— Коли вспомнят, быть войне… Тебе-то что? Ты, чай, с Ливонией торга не ведешь.
Ему пришлось надолго забыть о печатных книгах. В самом начале пятьдесят восьмого года всех московских писцов позвали в Разрядный приказ, и государев дьяк Пафнутий Захаров объявил им царскую волю: все дела оставить, перебелять Судебник и писать прилежно, но быстро, дабы новые законы повсеместно и скоро распространить, к вящему благу всея Руси и на пагубу ворующим противу государя.
Марушу Нефедьева, Ивана Федорова, благовещенского дьяка Карпа и еще трех писцов поставили старшими.
Старик Захаров и молодой, в каштановой вьющейся бородке Иван Висковатый, пожалованный недавно в думные дьяки, ведающий Посольским приказом, но приставленный царем наблюдать и за Судебником, со старшими писцами беседовали отдельно.
— Вы, помолясь, поделите работу-то, — посоветовал, шепелявя, Захаров. — Возьмите каждый под надзор по пятку али и по десятку и взыскивайте. Да проверяйте, чтоб писцы не запьянствовали. А то на радостях зальют зенки на седьмицу, какой с них тогда спрос? И опять же руки у них опосля трястись будут. Почнут царапать, как курица лапою.
— Великий государь наш повелел, чтобы списки были готовы в срок! — звонко, напористо сказал Иван Висковатый. — С писцов, виновных в порче листов и нерадении, спросим, а с вас вдвойне. Проверять за вами сам буду. На себя пеняйте, коли что.
Покинув Разрядный приказ, назначенные старшими писцы посоветовались и тут же решили, кому за кем из переписчиков наблюдать. Договорились, чтобы всем в приказ не бегать порознь, доводить о работе Маруше Нефедьеву. А уж он пускай к дьякам ходит.
— Пафнутий-то совсем стар стал! — заметил Маруша, когда они с Федоровым вышли из Кремля. — В гроб смотрит… А Висковатый соколом летает.
— Летает соколом, а в глаза не глядит. Горд.
— Эка! У него дело такое. Ему при власти запросто нельзя… Не с него повелось, не им кончится.
— Не знаю… Не глянулся он мне.
— Ты еще кому-нибудь не брякни такое. Забываешь, Иван, что сана больше нет на тебе.
— Правду я всегда и без сана скажу.
— И дураком выйдешь. Мирских-то правд — сколько трав, а прав тот, кто траву гнет.
— Не должно того быть. Правда одна — церкви и государя.
— Эх, милый!
— А для чего же законы новые? Для чего мы ереси воюем?
— Да все так… Только жизнь и помимо законов течет… Ну ладно. Чего зря об этом?.. Крестник Ольгин как? Зашел бы с ним.
— Спасибо, — улыбнулся, едва речь зашла о сыне, Федоров. — Ужо приведу… Парнишка крепкий растет, не сглазить бы!
— А Марфа что? Здорова ли?
Федоров быстро, искоса посмотрел на Марушу и не сразу ответил:
— Благодарствуй… Здорова.
Маруша, казалось, не заметил заминки товарища, на углу Ильинки они спокойно попрощались, но к избе Иван Федоров подходил взволнованный. Случайно или с умыслом спросил Маруша о Марфе? Догадался или просто так молвил?
…Почти три года минуло со смерти Ирины, а Иван жил и здравствовал. Летящие дни заслоняли прошлое. Иван Федоров упорствовал, растравляя себя воспоминаниями, но воспоминания становились расплывчатыми, зыбкими, и образ Ирины отступал от него все дальше и дальше, таял, как тает в окутывающей горизонт голубой дымке покинутый тобою родной край… Горько тебе, нет-нет да оглянешься, а новые попутчики окликают, дорога требует сил, обступают дела.
С недавнего времени стал тревожить Ивана Федорова мягкий, низкий голос Марфы, опаляли случайные прикосновения одежд, рук.
Он увидел то, что видели давно все другие: длинные загнутые ресницы вокруг огромных карих глаз, тонкий стан, высокую грудь, плавную походку.
Федоров боролся с собой, налегая на работу, истово молясь.
Но все оказалось напрасным.
Так и стали жить. Марфа, похоже, не изменилась. Даже еще неслышней стала. Но Ивану Федорову все равно чудилось теперь: люди обо всем догадываются и за его спиной шепчутся, осуждают.
***
Среди отданных под начало Федорова писцов двое оказались изрядными, а трое хоть плачь!
Особенно один отличался, Акиндин Наумов, серолицый, до времени оплешивевший и всегда пьяный.
Грамоты Акиндин не знал, но смотрел на других людей свысока.
Впервые принеся Федорову свои листы, Акиндин расселся на лавке, как хозяин, и, подмигивая красноватым глазом, пожаловался, что в горле пересохло.
— Вон квас, испей, — предложил Федоров.
— Неужто квасом гостей встречают? — обиделся Акиндин.
— Я тебя не в гости звал, — остановил Федоров. — У нас дело. Пировать зачнем — и в год не кончим.
— А ты не гордись! Ты в Москве без году неделя, а наш род в доброписцах издревле.