И тут вдруг я заметил на черной поверхности парты английскую булавку. Я понял — это спасение. Но это также означало, что рухнула надежда, будто она свершившегося не заметила.
He глядя ни на кого, я взял булавку и, чуть приподнявшись, постарался незаметно, не вонзая ее в себя, ликвидировать прореху.
Не помню, как дошел до дома, но там все были так поражены моим пришибленным видом, что даже мама, зашивая штаны, не сделала ни одного замечания.
Тихо и скорбно я отошел ко сну, еще долго ворочаясь и заново переживая свое пребывание у доски. В ту ночь я понял, что отныне уже не буду никогда знать, что такое спокойный сон и безмятежная жизнь. Однако утром почему-то почувствовал, что жизнь не только продолжается, но даже не потеряла своей прелести.
Я бодро дошел до школы, и когда кто-то, подмигнув мне, вспомнил, как вчера я насмешил всех в классе, то спокойно срезал его, сказав: «Подумаешь! Ну и что?!» А затем, усевшись рядом с Наташей и глядя ей в глаза, поблагодарил за булавку, вызвав, как мне показалось, даже нечто уважительное в ее взгляде.
...Ох уж эти наши детские горести и их причины. Какими они казались тогда значительными. Дай Бог, чтобы в дальнейшей жизни на нас не обрушивались более серьезные несчастья. А может, и наши зрелые горести и беды тоже покажутся детскими, если взглянуть на них перед уходом? Перед уходом совсем.
19. Как я спас жизнь моего брата
Начался нэп, прошли голодные и холодные годы. Исчезла печка, сняли трубы, и комнаты словно стали выше. Стены заново оклеили, потолки побелили, а полотеры затерли пятна на полу.
Отец перестал пропадать в Сокольнической амбулатории с утра до ночи. А по воскресеньям уже не надо было выходить на черный двор пилить и колоть дрова. Топор, колун, пила, дрова — эти слова, занимавшие до того самое почетное место, исчезли из нашего обихода.
Белый хлеб перестал быть чудом. Вобла, великая, незабвенная вобла, покинула меню, в котором ей принадлежала, в качестве второго блюда, почти монополия. Отец стал часто брать меня с собой за покупками, и мы пре-
вращали эти походы в прогулки. Все начало водворяться на свои места, я взрослел, и взрослели мои провинности. Сейчас трудно установить причины многочисленных наших с братом драк. Тем более вспомнить, кто из нас был прав. Но и тогда это сделать не всегда удавалось. Поэтому, считая сам факт драки неуместным, родители старались воздать нам поровну. Делая, впрочем, упор для брата на словесное внушение, а для меня — на физическое. Теперь-то я могу беспристрастно оценить подобную разницу в подходе и даже, пожалуй, способен счесть ее справедливой. Но тогда я находил ее вопиющей и лицеприятной. Мне — шлепки, а брату — выговор! Только потому, что он большой, а я маленький? И это довод? Наоборот!
Брат коварно пользовался моим легковерием и простодушием. Вот пример. Однажды, когда родители были в театре, брат во время нашей очередной драки расквасил мне нос. Такой внешне односторонний результат грозил ему односторонним наказанием. Ну а я, не будь дурак, постарался размазать кровь по возможно большей поверхности. И настолько преуспел в этом, что брат начал упавшим голосом просить меня запрокинуть голову, чтобы остановить кровотечение, а кровь смыть.
Но я твердо решил воспользоваться представившимся мне случаем. И, наоборот, мотал головой, в результате чего — а я проверял у зеркала — мое лицо стало таким, точно с него содрали кожу.
Тогда брат переменил тактику. Перестал меня уговаривать и ушел в соседнюю комнату. А далее оттуда стали раздаваться стуки. Заинтересованный, я заглянул к нему. Брат сидел на диване и одной рукой держался за голову, а в раскрытой ладони другой рассматривал что-то маленькое, белое. Причем глядел странным, остановившимся, безнадежным взглядом.
Всхлипывая, сопя и капая кровью, я подошел и взглянул на предмет, лежащий у него на ладони. Это был продолговатый кусочек чего-то, величиной с фасоль. Как я потом установил, это и была именно фасоль, но тогда, чуть завывая, я спросил: «Что это?» Никакого ответа. «Что это?!» Но брат, словно окаменев, молчал. Я с опаской
посмотрел на него, и в моем голосе появился уже испуг: «Что это?!!»
Замогильным шепотом, с совершенно неподвижным лицом и остекленевшими глазами, брат произнес:
Кусочек моих мозгов.
Почему они тут? — Молчание. — По-по-почему они тут?!
Ты слышал удары? — раздался скорбный вопрос брата.
Предчувствуя нечто ужасное, я молча кивнул.
Это я бился головой о стену.
Зачем?
— Чтоб вышибить у себя мозги.
Зачем???
Чтоб умереть. Раз ты не хочешь остановить у себя кровь, то ты умрешь. И я тоже хочу — вместе с тобой.
Я был потрясен. Поступок брата показался мне великим и трогательным. Я был тем более потрясен, что знал — кровотечение из носа мною поддерживалось энергичным мотанием головы. Значит, увлеченный жаждой мщения, я почти привел брата к гибели! Горе мне! В отчаянии и со слезами любви я спросил:
— А ты обязательно умрешь?
— Да, если только не проглочу этот кусочек мозга.
— Так проглоти скорей!
Нет! — И брат отрицательно покачал головой. — Нет. Раз ты весь в крови, мы умрем вместе.
Сломя голову я бросился в ванную и никогда еще так тщательно не мылся, как в тот раз. Далее я помчался к нашей аптечке и, схватив два кусочка ваты, запихал их себе в ноздри, отчего они некрасиво оттопырились. Но это уже было неважно. При чем тут красота, когда дело идет о жизни брата. Мгновение, и я уже около брата, сияя чистотой физиономии.
Глотай свои мозги! — кричу я, ибо мне кажется, что уже заметны предсмертные тени на его лице. Но в ответ — отрицательное движение головы.
Как? Ты все еще хочешь умереть?! Утвердительный кивок.
Но почему?
И замогильный голос произносит:
Папа с мамой будут огорчены, узнав, что ты потерял кровь.
— Но откуда они узнают? — простодушно спрашиваю я, бросив взгляд в зеркало на лохматую голову, которую привык видеть по утрам. И — никаких следов происшествия. Но за спиной раздается тот же шепот:
— Ты им об этом скажешь.
О-о! Как же плохо он знает родного брата. Конечно, совсем недавно я именно лелеял мысль, как даже без слов, а просто показавшись родителям, я вызову у них справедливый гнев и, наконец, настоящую кару в нужном направлении. Но неужели он не понимает, что я готов пожертвовать всем, чтоб сохранить его жизнь? И я тут же даю торжественную клятву, к которой он беззастенчиво меня подталкивает, что никогда, ни матери, ни отцу, ни вообще никому на свете не расскажу о сегодняшнем происшествии.