Мы ничего не сказали Лулу, боялись — а вдруг не получится. И ушли, как только смогли смыться.
Утром мы пели на улицах. Все было, как обычно: черный кофе, полосканье. Собираясь к Лепле, Эдит надела свою единственную черную юбку, но почистила ее. Правда, не щеткой. Щетки у нас не было. Мы делали так: брали газетную бумагу, мочили и терли ею пятна. Челку она густо склеила мылом, остальные волосы торчали во все стороны. Мы купили губную помаду темно-гранатового цвета, чтобы ярко выделялась, и еще две пары матерчатых тапочек. Не идти же к Лепле босиком! Выбрали темно-синие. Это практичней, не надо их чистить зубным порошком. Мы были убеждены, что выглядим прилично.
Согласно легенде, Эдит опоздала. Это неправда. Мы пришли в кафе «Бель Ферроньер» — он сказал, чтобы мы ждали его там,— на полчаса раньше. Как можно думать, чтобы такая женщина, как Эдит, только и мечтавшая о том, чтобы петь, не поняла, что ей представился исключительный случай: ее заметил владелец кабаре! С деньгами, хорошо одетый и вежливо с нами говоривший! Это же чудо!
Мы пришли заранее, нас била дрожь при мысли, что он мог забыть о нас. Мы так волновались, что не могли говорить.
Лепле провел Эдит в «Жернис». Около четырех часов дня там никого не было. Он попросил Эдит спеть все свои песни. Без аккомпанемента. Она пела так, как тогда, когда он ее услышал. Прослушав, он спокойно сказал:
— Хорошо. Здесь это звучит лучше, чем на улице. Как вас зовут?
— Гассион. Эдит Джиованна.
— Это не годится. В вашей профессии…
Ей говорили «ваша профессия»! С ней обращались как с настоящей певицей. И говорил это тот самый красиво одетый господин, от которого так приятно пахло, употребляя слова, которые мы не привыкли слышать. Эдит спрашивала себя, не смеется ли он над ней.
Она пожирала его глазами, казалось, на ее лице ничего не было, кроме глаз. Она смотрела на него, как на Господа бога.
Это выражение я часто видела на лице Эдит. Во время работы, когда она слушала всем своим существом, стремясь все понять до конца, усвоить, ничего не упустить.
Делая руками изящные округлые движения, Луи Лепле продолжал:
— Имя очень важно. Значит, как вас зовут?
— Эдит Гассион. Но у меня есть другое имя, под которым я пою: Югетта Элиас.
Его рука отмела эти имена. Его ногти, чистые, блестящие, меня заворожили. Мы с Эдит никогда не подозревали, что у мужчины может быть маникюр. Сутенеры, с которыми мы водились, до этого не доходили.
— Детка, мне кажется, я нашел вам имя: Пиаф.
— Как — пиаф[12], воробышек?
— Да. «Малютка Воробышек» — это имя уже занято, а вот «Малютка Пиаф» — что вы об этом скажете?
Нам не очень понравилось имя «Пиаф», мы сомневались, подходит ли оно для артистки.
Вечером Эдит спросила меня:
— Тебе это нравится: «Пиаф»?
— Не очень.
Она принялась размышлять вслух:
— Знаешь, Момона, пожалуй, «Малютка Пиаф» звучит не так плохо. Мне кажется, это выразительно. Славненький воробышек. И чирикает! Он весел, это весна, в конце концов, ведь это мы! А он не глуп, этот мужичок.
Весь вечер у нее это вертелось в голове. Она задавала вопросы нашим приятелям, мнения были самые разные, но ни одно из них ее не устраивало. Эдит впервые посмотрела на наше окружение другими глазами:
— Ну ладно, я буду платить вам за вино в «Бель Ферроньер», это кафе напротив, а тем временем я, «Малютка Пиаф», буду петь в «Жернисе».
— Понимаешь, Момона, наши ребята — славные, это настоящие мужчины, но в актерских делах не секут. Другого поля ягоды.
Господин Лепле сразу же завоевал уважение Эдит, она полюбила его. Между ними возникла настоящая привязанность. Она звала его «папа Лепле». Он говорил ей: «Ты мне как приемная дочка».
Начиная с этого дня, в течение недели, а может быть, и больше — во всяком случае, время показалось нам долгим,— Эдит репетировала с пианистом. Сперва возникли осложнения. Эдит было трудно следовать за музыкой. Она считала, что должно быть наоборот.
— Это ведь пою я, а не пианист, значит, пусть сам и выпутывается.
Она пела, как слышала.
Лепле сделал ей широкую рекламу. –Повсюду на афишах и в газетах можно было прочесть: «Жернис»: прямо с улицы — в кабаре! «Малютка Пиаф»!
«Посмотри-ка,— говорила Эдит,— ведь это мое имя! Ущипни меня, Момона, мне не верится».
Это была неправда: она верила, и очень сильно, но ей нравилось притворяться. Она не могла говорить ни о чем другом. А меня распирало от гордости, что я ее сестра.
Эдит, для которой спеть песню было как другому выпить глоток воды, у которой не было никакого чувства ответственности, ломала себе голову над кучей вопросов. Я ее не узнавала.
Всю неделю она ничего не пила, ни с кем не спала. Как будто хотела очиститься. Она говорила только о своей удаче и не находила себе места.
Когда Луи Лепле говорил Эдит: «Недаром я племянник Полена. Ты слишком молода и не знаешь, что в начале века он был королем кафе-концерта. Благодаря ему песня у меня в крови. Поэтому, малышка, можешь на меня положиться. Ты не похожа на других, а публика это любит»,— она ему верила. Она знала, что он прав.
Лепле ничем не рисковал, приняв в ней участие. Он решил дать ей шанс, потому что любил песню, настоящую песню, и был по горло сыт вульгарными куплетами со скабрезными припевами. Либо его уличная певица сумеет встряхнуть тех, кто называет себя «весь Париж» и где-то между сердцем и желудком у них что-то шевельнется, либо, глядя на нее, они будут хохотать до упаду. В любом случае скажут: «Ах, этот Лепле! Всегда откопает что-то новенькое. Ас! Гениально!» В любом случае он будет в выигрыше.
Тем не менее, если бы Эдит провалилась, даже если бы это не отразилось на делах «Жерниса», для самого Лепле это был бы удар, так как он поверил в нее с той самой минуты, как впервые увидел. Мы никогда не встречали таких расположенных людей, как Лепле. Мы даже не могли себе представить, что они существуют на свете.
Это он начал приобщать Эдит к ее профессии. Она ничего не умела. У Лулу она пела как бог на душу положит. Свет, музыка, режиссура песен, их выбор, жесты — ни о чем она не имела представления. Она пела, опустив руки и прижав их ладонями к юбке. Он боялся сказать ей сразу слишком много, боялся нарушить то, что в ней было естественного. И все же пошел на риск — дал ей выучить новые песни: «Нини, собачья шкура», «Коричневый вальс», «Я становлюсь такой миленькой…». Он предусмотрел все, кроме платья, так как не представлял себе, до какой степени мы находились в нищете.
— У тебя есть платье на завтра?
Эдит ответила без запинки:
— Ну, конечно, миленькое черное платьице.