Неизвестный также создал монумент в память политзаключенных и их семей в Екатеринбурге. От баснословных гонораров за магаданский и уральский памятники Эрнст наотрез отказался. Более того, в строительство монументов он вложил и собственные средства. Потом в Кемерово на берегу реки Томь вырос 7-метровый монумент «Память шахтерам Кузбасса», переданный скульптором в дар городу. Торс горняка, в груди которого горит огонь, стоит на постаменте из черного гранита.
«Мне никто не выламывал руки, — говорил скульптор. — Я сделал первый эскиз и сразу принял решение: если начнутся обсуждения и советы, я откажусь от работы. Самый большой враг художника — советчик, даже доброжелательный. Он лишает художника воли. В данном случае мне повезло, потому что мне поверили, не приглашали коммунаров, пионеров, домработниц, сельхозработников, чтобы они учили меня лепить. Их бы я еще послушал, но ведь от их имени говорят чиновники или неудачники в искусстве. Представьте себе Сикстинскую капеллу, которой бы руководил хор провинциальных итальянских художников! Так было в советское время. Поэтому в советском искусстве было так много балласта. Это было коллективное творчество, но не народа, а чиновников от искусства. Когда я беру заказ, требую, чтобы не было никаких художественных советов. Рекомендации снижают творческую потенцию. Вот Микеланджело даже Папе запрещал смотреть свои фрески…»
От тем горестных Неизвестный иногда отвлекался. Например, с восторгом принял предложение властей северного российского города Углича создать уникальный монумент — памятник водке. Мастер быстро разработал проект 6-метровой статуи бутылки горькой, внутри которой бы сидел грустно-веселый шут. Он говорил тогда, что для него «огромная честь создать монумент, посвященный предмету, являющемуся центральной точкой российского тела и души». И, не скрывая, объяснял, что ему на собственном опыте пришлось испытать все «прелести» водочной проблемы. Как раз тогда, когда его обвиняли в ревизионизме… «Да, — признавал он, — пил. Водку, и очень много — даже стыдно много…»
Просто у него особенность была, которой он всегда гордился: мог изрядно выпить, не сильно пьянея, и только потом уже хмель ударял в голову. В общем, тягаться с ним в этом было трудно. Тем более в создании такого уникального памятника…
А вот в разгар кампании по сносу советских памятников Неизвестный выступал против этого. Не потому, что обожал героев Октябрьской революции, но они — часть великой истории России. Каждое время порождает свои скульптуры. Монументы не должны бегать, они должны стоять!
* * *
Кентавром с давних пор называли Неизвестного друзья. Видимо, потому, что кентавр был одной из главных его метафор. По теории Неизвестного, кентавр ныне — человек, в котором животное и технологии, в том числе компьютерные, переплетаются, и на этом стыке рождается новое. Вся культура в принципе тоже «кентаврична»: мир создает множественные связи, а потому культура не может быть герметичной, особенно когда эти связи как никогда стремительны и глобальны. Кентавр для Эрнста — это современное состояние общества и науки. В большом Древе Жизни это могли быть и электроника, и кино.
«Я немало говорил об этом и это проповедовал, — рассказывал Неизвестный, — и с радостью узнал, что, например, в России появилась наука, которая называется «кентавристика». Еще меня называют Кентавром в том смысле, что я являюсь мостом между Востоком и Западом. Это произошло органически: я родился на Урале — в евроазиатском пространстве и вырастал в единении Востока и Запада…»
Уже в нынешнем тысячелетии он признавался, что «в определенном смысле я рафинировался… Раньше был, условно говоря, варварский размах, поскольку я дитя веховского мышления, которое было экспроприировано Сталиным и в извращенном виде продолжало традицию утопического русского сознания — его титанические устремления к переустройству общества. И утопическое поле моего сознания — наследство российской культуры. Я отвергал советскую идеологию до последнего времени и когда вдруг открыл, что и она построена по веховским утопическим принципам, конечно, будучи обезбоженной. Но со временем мой титанизм постепенно во мне угасал. Я понял, что небо можно видеть в чашечке цветка — необязательно лететь в космос. Когда-то я был улиткой и тигром одновременно, и в качестве тигра мне хотелось из раковины выскочить, обежать весь мир и заставить его скульптурами. И отменить все, кроме хлебопашества и камнерезания.
Поэтому, когда я леплю своего кентавра, я не таскаю глину тоннами, и не только потому, что я это больше не могу, дело не только в этом.
Раньше, когда я лепил кентавра, я представлял себе облака, ветры, ураганы, которые над ним, и каких-то людишек, которые — под ним. Мой стиль не изменился. Что же изменилось? Я сейчас от замкнутости, одиночества получаю еще большее удовольствие».
По мнению Неизвестного, собственно жизнь и есть кентавр. Кентавричность мышления в век технического прогресса стала совершенно очевидной. И идеи Флоренского и Федорова о том, что технология есть мистическое продолжение духовной жизни, ему наиболее близки. Мы порождаем лишь то, что хотим: телескоп продолжает глаз, телефон — ухо, аппарат, посланный на Марс, — руку.
Стиль мастера так никто и не сумел определить. Итальянцы считали Неизвестного «христианским мистиком», в книге шведа Эрика Леланда он назван «диоснийским ваятелем с разрушительными тенденциями». Американские искусствоведы вообще воздерживались от определений.
Кто-то точно заметил: монументалист Неизвестный не оправдал своей фамилии. Он стал знаменит…
Даниэль Ольбрыхский. Польский брат
— Дани, смотри-ка, — Марина тронула спутника за плечо.
Ольбрыхский взглянул в боковое окно машины: на газонах ночной улицы, ведущей к Ваганьковскому кладбищу, полыхали огромные костры.
— Они жгут гитары, — сказала Влади и заплакала, — в память о Володе.
К одному из костров подскочил какой-то парень с гитарой в руке, сломал ее о колено и швырнул в огонь. Порванные струны сворачивались в кольца. Или в петлю. Потрясенный этой жуткой и в то же время прекрасной картиной, Ольбрыхский опустил лицо в ладони.
Когда он и Марина Влади вышли из машины у входа на кладбище, толпа, плотным кольцом окружавшая подступы к месту захоронения Высоцкого, начала молча расступаться…
Под утро, когда на Малой Грузинской прощались с Даниэлем перед его отъездом в Шереметьево, Марина Влади чисто по-русски всплеснула руками: