Не знаю, известна ли эта история заключенным. Вряд ли, если только ее не экранизировали. Но в тот вечер, когда расшумевшийся огромный барак А-2 вдруг погрузился во тьму, мне показалось, будто его обитатели ощутили нечто сходное с теми неграми южной плантации. Будто забывшись ненадолго в буйной игре в своевольную жизнь, они вспомнили внезапно, что ничто не изменилось и вокруг по-прежнему проволока, а дальше — беспредельные снега американского захолустья, враждебно следящего за их потугами на бунт. И хозяин — рабовладелец с палкой — стоит у дверей.
Спецназ явился, когда еще не рассвело. Нас выстроили в проходах, и группы бойцов в оранжевых жилетах начали свою работу. Простыни, одеяла, ложки, миски — все летело на пол. Это был капитальный шмон. Спецназовцы прощупывали, вздыхая и матерясь, каждый грязный носок, заглядывали в каждую пачку сигарет, распатронивали рамки на фотографиях и протряхивали книги. Потом настала очередь самих зеков: «Повернуться спиной! Снять майку! Передать майку мне левой рукой! Не оборачиваться! Поднять левую ступню! Правую ступню! Снять подштанники! Кому сказано — не оборачиваться?! Наклониться! Раздвинуть ягодицы! Еще! Теперь присесть! Стоять! У, щас как вдарю — повыступаешь еще! Одевайся! Следующий!»
Поскольку происходило все это одновременно по всему бараку, и рядом еще шел досмотр имущества, и кого-то уводили в наручниках, и какие-то вещи вылетали в проход, казалось, будто настал конец света. Хуже того, мелькала мысль, что это не так уж и плохо. В тюрьме такие мысли посещают периодически.
Шмон кончился к полудню. Командир спецназа, по-прежнему с миной морального превосходства, заполнял на кафедре какие-то формуляры, а заключенным приказали приводить в порядок спальные места. Дежурные надзиратели ссыпали в мешки пожитки веселых ямайцев; откровенный паренек-литовец тоже куда-то исчез.
Мои бумаги и белье оказались ссыпанными в одну кучу с вещами моего соседа из Южной Каролины, и мы до вечера разбирались, где чье. Погруженный в эту трудоемкую деятельность, я и не заметил, как ко мне подошли Бургад и Гверрини.
— Вот ведь, русский, — вздохнул Бургад, — какие негодяи! Письма мои рассыпали, помидоры подавили. Раздевают людей всенародно, ни стыда, ни совести. Десять минут голый стоял! Повернулся к начальнику — он мне говорит: «Еще слово скажешь — прямо без штанов поедешь на особый режим». Устроили нам тут Сталинград!.. Помню, в Париже так станция метро называется. Эх, Париж, Париж… Mort aux vaches![5] — и он рассмеялся, потрепав меня по плечу.
— Это еще что, — мрачно сказал Гверрини, — когда они к нам в Бруклин домой нагрянули, так все вверх дном перевернули! Меня с отцом отвели на кухню и кричат: «Оба раздевайтесь — обыскивать будем!» Отец мой по-английски не понимает, кричит мне все: «Che vuole? Che vuole?»[6] Я объясняю, как могу: спокойно, мол, отец, у них тут, в Америке этой, порядки такие. Никакого уважения к людям.
— А за что тебя взяли? — спросил я.
— Да, — махнул рукой Гверрини, — ерунда, глушители. Всего двенадцать штук в подвале и нашли. И за эту ерунду шесть лет схватил!.. Да с их законами шесть — еще слава Вогу, — Гверрини перекрестился. — Это ж моя третья ходка.
Забастовка прекратилась на следующий день. Вечером, закончив работу, я зашел в комнату редколлегии тюремного бюллетеня. Диего, толстый перуанец-редактор, посмотрел на меня меланхолично:
— А я-то думал, ты тоже на особый режим уехал. Видишь, половины людей нет. Ну, хорошо, что ты пришел. Почитай вот, что мы тут сочинили.
Я взял в руки листок. Это был некролог: «Памяти Виктора Моралеса». Я пробежал глазами текст: «Отзывчивый человек… талантливый художник… большая потеря для редакции… заключенные скорбят». Все было хорошо. Все правильно. О забастовке ничего не говорилось.
— Подпишешь? — спросил меня Диего. — Все подписали уже.
Я достал ручку и расписался. Диего положил листок в свою папку, и на несколько секунд наступило неловкое молчание.
— О, я забыл совсем! — встрепенулся вдруг перуанец. — У нас же иллюстрация лежит к твоей статье «Один день Хуана Денисовича». Смотри, как здорово. Это Виктор нарисовал.
На рисунке была зона, с приземистыми каменными бараками и двумя рядами колючей проволоки между вышек. Вокруг стояли деревья, засыпанные снегом, луна поблескивала из-за облаков, а в самом углу на небе сверкали две яркие звезды, похожие на сигнальные огни моста.
Новый, 1996 год мне довелось встретить в Ривервью, на границе с Канадой. В нашем блоке, где 90 человек спали на двухъярусных койках, уже с одиннадцати вечера началось оживление. Люди потянулись в «комнату отдыха». Телевизор показывал весело орущих людей на нью-йоркской Таймс-сквер. Заключенные жадно вглядывались в экран, пытаясь различить в толпе симпатичных женщин. Особенно их восхищало, когда камера показывала какую-нибудь негритянку или латиноамериканку смазливой и простой наружности. «Sister! Hermanita!» (Сестренка. — англ., исп.) — раздавались выкрики. К микроволновой печи (электроплитки в Ривервью запрещены) выстроилась очередь желавших приготовить в честь праздника бутерброды с запеченным сыром и ветчиной «Spam».
Когда знаменитый шар упал с небоскреба на Таймс-сквер и толпа в телевизоре завопила: «Новый год!», в Ривервью начался пандемониум. Один заключенный схватил со стола колоду карт и метнул ее вверх. Другой швырнул груду шахматных фигурок. За ними полетели шахматная доска, коробка домино и сам стол.
Заключенные с радостными возгласами метались по блоку, заключая друг друга в объятия, хлопая товарищей по плечам и головам: «С Новым годом!» В Ривервью, где у многих сроки небольшие, этот крик означал: «Свобода стала ближе!» Какой-то особенно веселый негр достал пластмассовую бутылку с кетчупом и начал разрисовывать стену граффити. Удивительно, но охрана почти не отреагировала. Только один надзиратель, Успевший уже, судя по всему, изрядно принять, пробурчал: «Потом чтоб протер, а то в карцере рисовать будешь!»
В американских тюрьмах строгого режима, как мне описывали побывавшие там русские братаны, Новый год отмечают еще более бурно. Заключенных там после Девяти часов вечера запирают в камерах, которые, как читателю приходилось видеть в кино, напоминают клетки зоологического сада. Вечером 31 декабря узники готовят различные предметы тюремной одежды — как правило, брюки, рубашки и свитера. За несколько минут до полуночи по всем камерам щелкают зажигалки и трещат спички. Охваченные пламенем куски униформы просовывают через решетки клеток и что есть силы размахивают ими, описывая в воздухе огненные колеса. Особенно хороши для этой процедуры зимние куртки. Они на искусственной вате и прекрасно горят. Проблема в том, что не всякий заключенный решится ею пожертвовать: каптерка выдает одну куртку на три года.