Ознакомительная версия.
И вслед за этими стихами — «Телефон» (1918), где ночь решает — как смертный приговор самоубийце выносит, и надо успеть уйти в вечную тьму, пока не взошло солнце — в лучах его свет кажется еще более диким и страшным, и некуда «бежать от жизни гулкой».
Так что же у Мандельштама страшнее, невыносимее — день или ночь?
Возможен ли ответ?
Но ясно, что ночь — наполнена, судьбоносна и от дня неотрывна, связана с ним кровными узами.
1918 год. Несется «на страшной высоте», «чудовищный корабль», корабль — вестник человеческих судеб.
Дыхание судьбы различает поэт среди толпы, покидающей «божественные недра» театров:
Когда в темной ночи замирает
Лихорадочный форум Москвы,
И театров широкие зевы
Возвращают толпу площадям,
Протекает по улицам пышным
Оживленье ночных похорон,
Льются мрачно-веселые толпы
Из каких-то божественных недр.
Это солнце ночное хоронит
Возбужденная играми чернь,
Возвращаясь с полночного пира
Под глухие удары копыт.
И как новый встает Геркуланум,
Спящий город в сияньи луны…
(«Когда в темной ночи замирает…», 1918)
Снова мы слышим лейтмотив мандельштамовской ночи:
Причем тут же выкристаллизуется сама суть трагедии — не Еврипида — трагедии тех дней, предшествующие поэтические предчувствия, обозначенные в предыдущих стихах, конкретизируются, реализуются: названо и место «похорон солнца», и главное действующее лицо:
Что же это за умершее нечто, обозначенное поэтом словом «солнце». Можно ли очертить хотя бы приблизительно границы значения, которое вкладывает Мандельштам в это понятие? Вспомним его статью «Пушкин и Скрябин», где «солнце» представлено так: «В роковые часы очищения и бури мы вознесли над собой Скрябина, чье солнце-сердце горит над нами, но — увы! — это не солнце искупления, а солнце вины». Если учесть, что фраза эта идет вслед за упоминанием Федры, упоминанием образа ночного солнца в трагедии Еврипида, то можно предположительно выстроить следующую цепочку с такими вот звеньями:
Можно ли на основании этой цепочки сделать вывод о том, что чернь хоронит убитую душу Москвы, города, который в последнем четверостишии видится поэту новым Геркуланумом, древнеримским городом, разрушенным извержением Везувия (одновременно с Помпеями и Стабиями) в 79 году нашей эры, здания которого лучше, чем в Помпеях и Стабиях, сохранились, погребенные под слоями застывшего огня-лавы?
Город существует и по сей день — дома целы («И убогого рынка лачуги, // И могучий дорический ствол»).
Но города и нет, так как испепелена его душа.
Таким образом, именно заключительный стих и дает однозначный ответ на вопрос о том, кого же хоронит «мрачно-веселая чернь» в 1918 году.
Душу.
Москвы? России?
Исторический ответ нам известен. Но как ясно увиделось это поэтом, как четко, беспощадно сказалось!
Да разве правда пощадит…
И разве сумеет смолчать поэт…
Прежде чем речь пойдет о стихотворении «Сумерки свободы» (май 1918 года), необходимо остановиться на значении слова «сумерки».
По Далю, сумерки — «заря, полусвет: на востоке, до восхода солнца, а на западе, по закате, утренние и вечерние сумерки: первые досветки, вторые сутиски. (Вообще полусвет, ни свет, ни тьма.) Время от первого рассвета до восхода солнца, и от заката до ночи, до угаснутия последнего солнечного света».
Современные словари приводят подобные толкования. Словарь Ожегова: «Сумерки — полутьма между заходом солнца и наступлением ночи, а также перед восходом солнца».
Наиболее употребительным представляется значение «от заката до ночи»: «Сумерки — переходное состояние между светом и тьмой, когда источник дневного света уже померк, но не наступило еще того иного света, который есть в ночи, или искусственного человеческого света, охраняющего человека от стихии тьмы, или света звездного. Именно сумерки обостряют тоску по вечности, по вечному свету. И в сумерках большого города наиболее обнаруживается зло человеческой жизни. Тоска ночи уже иная, чем тоска сумерек…»[40]
Эта тоска сумеречного времени детально описана М. Лермонтовым:
Есть время — леденеет быстрый ум;
Есть сумерки души, когда предмет
Желаний мрачен: усыпленье дум;
Меж радостью и горем полусвет;
Душа сама собою стеснена,
Жизнь ненавистна, но и смерть страшна.
Находишь корень мук в себе самом,
И небо обвинить нельзя ни в чем.
(«1831-го июня 11 дня»)
У Тютчева находим стихи и об утренних, и о вечерних сумерках.
Вот его строки о сумерках перед утром:
В тот час, как с неба месяц сходит,
В холодной, ранней полумгле,
Еще какой-то призрак бродит
По оживающей земле…
(«Над русской Вильной стародавней…»)
Настрой же тютчевского «Осеннего вечера» кажется эмоционально близким тому настроению, которое передал Мандельштам в «Сумерках свободы»:
Есть в светлости осенних вечеров
Умильная таинственная прелесть:
Зловещий блеск и пестрота дерев,
Багряных листьев томный, легкий шелест,
Туманная и тихая лазурь
Над грустно-сиротеющей землею,
И как предчувствие сходящих бурь,
Порывистый, холодный ветр порою.
Ущерб, изнеможенье — и на всем
Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовем
Божественной стыдливостью страданья.
(«Осенний вечер»)
Присущее Тютчеву очеловечивание, одушевление природы наводит на мысль о предстоящем — человеку — страдании.
Вечер у Тютчева — «предчувствие сходящих бурь… ущерб, изнеможенье».
Настоящее — «светлость осенних вечеров» еще несет в себе очарование, но описание осеннего пейзажа построено так, что тревога о грядущем возрастает с каждой строкой: «зловещий блеск», «томный, легкий шелест», «туманная… лазурь», «грустно-сиротеющая земля», «час тоски невыразимой», скажет Тютчев о сумерках в стихотворении «Тени сизые сместились…» и обратится к сумраку: «Дай вкусить уничтоженья…»
Ассоциация вечерних сумерек у Тютчева с предчувствием бурь, ущербом, уничтожением очевидна.
О каких же сумерках (длиною в год) идет речь у Мандельштама?
Ознакомительная версия.