И тут Оуэн сам предал себя в руки неприятеля, став жертвой собственной плутоватой ортодоксальности. Дело в том, что костям в те времена придавалась богословская значимость, они как бы олицетворяли собой последний бастион на пути долгого отступления. В XVII веке было признано, что Земля — не центр материального мира. Неужели в XIX придется признать, что человек, с точки зрения анатомии, не уникален? Где человеку обрести уверенность в существовании бога, если бог не снабдил его никакими вещественными доказательствами предпочтительного к нему расположения? Гёте оказал религии дурную услугу, обнаружив в человеческом лицевом скелете общую с обезьянами межчелюстную кость. Оуэн, судя по всему, надеялся спасти души людей, обнаружив в человеческом черепе большие участки костного покрова, не существующие ни у одного другого животного. Действительно ли он верил, что их открыл, или только притворялся в назидание прочим смертным, — остается неясным, ибо работа, представленная им в 1857 году Линнеевскому обществу, не только по своему благочестию, но и по своей двусмысленности вполне могла потягаться с тридцатью девятью догматами англиканской церкви[35]. В одном месте он подчеркивал, что человек и обезьяна, вплоть до последнего сухожилия и плюсны, поразительно сходны. В другом месте утверждал, что человек так не похож на обезьяну и вообще ни на кого, что его следует выделить в особый подкласс класса млекопитающих. В своем рвении Оуэн дошел до «грубейших элементарных ошибок в анатомии человеческого мозга», но его огромный престиж заставил умолкнуть инакомыслящих.
Заставил, но ненадолго. Если сэр Ричард оказался не способен взглянуть в лицо им же установленным фактам, за него был вполне готов это сделать Гексли. Он успел раскусить этого человека. Оуэн обладал громадными познаниями, был силен в мелочах, но умел «работать лишь в пределах конкретного, от одной кости к другой». Во всем, что касалось широких обобщений, он был сентиментален, напыщен и недалек — слишком хилый Голиаф, чтобы противостоять столь грозному Давиду. Гексли владел всеми честными видами оружия в арсенале полемики. У Оуэна же мало что было за душой, кроме двуличия, уверток, злобного нрава, отличного умения разбираться в подробностях и непомерного авторитета — сомнительные преимущества б борьбе не на живот, а на смерть.
— Пусть он остережется! — заключил Гексли.
Исподволь пробив очередью коротких статей несколько дыр и трещин в оуэновской репутации, Гексли в своей лекции «О теории черепа позвоночных», прочитанной в Королевском обществе в 1358 году, предпринял массированное наступление по всему фронту — с тщательно обдуманной жестокостью — в тот самый день, когда председательское место самолично занимал английский Кювье. Гексли показал глубочайшие несообразности и нелепости излюбленного утверждения Оуэна, что череп у позвоночных является продолжением позвоночника, и потом сформулировал более веские выводы, основанные на эмбриологических исследованиях. Сравнительные анатомы приняли их почти сразу же. Гексли в этом случае избрал тот самый путь, который потом дал ему возможность не только разбить наголову Оуэна, но и открыть новую эпоху в науке своим знаменитым произведением «Место человека в природе». Борьба с оуэновской богословской анатомией увела его от Карлейля и готовила к приятию Дарвина. А времени для приготовлений оставалось немного.
4
СКАЗКА ПРО ПРИНЦА-НЕДОТЕПУ
Признаться, поражение Оуэна было бы, наверно, воспринято куда острей, если бы сразу вслед за ним не произошло еще более захватывающего события. 18 июня 1858 года, на другой день после того, как Гексли прочел свою блистательную лекцию, Чарлзу Дарвину, затворнику и автору ряда основательных и трудоемких книг и статей, пришло с Малайского архипелага письмо чрезвычайной важности. Оно было написано Альфредом Расселом Уоллесом и содержало краткое изложение теории, объясняющей происхождение видов и их приспособление к условиям внешней среды посредством естественного отбора.
«Никогда не приходилось мне видеть совпадения более разительного, — писал Дарвин своему другу сэру Чарлзу Ляйеллу. — Будь у Уоллеса мой рукописный черновик, относящийся к 1842 году, он и тогда не мог бы составить лучшего извлечения! Даже термины его и те сейчас стоят у меня как названия глав… Итак, все мое первенство, к чему бы оно ни сводилось, разлетится в пух и в прах, хотя книга моя, если она вообще будет чего-то стоить, от того не обесценится».
Слова по обыкновению далеко не выражали того, что он чувствовал. И слава богу! Не хватало еще, чтобы кто-нибудь заметил, как болезненно он принял то, что его опередили. Ляйелл, кстати, предупреждал, что так может случиться. «Я воображал, что обладаю слишком возвышеннной душой, чтобы это могло меня задеть, — писал Дарвин Джозефу Гукеру, — но оказалось, что я ошибался и вот теперь наказан».
Пожалуй, всерьез Дарвин никогда не допускал мысли о такой возможности. Он был так поглощен своей работой, так медленно продвигался вперед. Столько времени отнимала у него слабость и вялость, он так легко огорчался, заболевал. Он так медленно читал, так медленно писал, даже думал так медленно! Он все время чувствовал, что отчаянно отстает, как черепаха, когда, вкладывая все силы в каждый последующий шаг, она неистово поспешает ползком к недосягаемым горизонтам. Откуда у такого человека найдется время на то, чтобы подумать об окружающем мире? Да и много ли приятного в таких мыслях! Дарвин был джентльмен и потому боялся обращать на себя внимание; он был человек больной и потому сторонился праздного любопытства толпы. Как можно выступить перед целой страной с теориями, не только скандальными с точки зрения традиционной биологии, но кощунственными с точки зрения религии и викторианских приличий?
Он знал, как все это будет, — ведь его воззрения отчасти уже просочились наружу.
— Вы принесете больше вреда, чем десяток естествоиспытателей пользы, — ворча л его старый друг Фоконер[36]. — Вы уж, я вижу, и Гукера успели сбить с пути и изрядно испортить.
Постепенно, как с чем-то должным, он свыкся с мыслью о том, что его ждет неодобрение, даже презрение со стороны далекой от естественных наук родни, у которой до сих пор он почитался любимцем.
По ряду причин он укрылся от внешнего мира и почти забыл о нем. Его уже опережали в малозначащих открытиях, не слишком этим трогая. «Это теория Э. Форбса, — писал он Аза Грею[37] в конце геологической дискуссии, — которую, смею, впрочем, прибавить, за четыре года до того, как ее опубликовал он, изложил я». И он продолжал медленно, но верно делать свое дело, проверяя каждое обобщение бессчетным множеством фактов. И не было в мире человека, который так наслаждался бы фактами: «Вчера несколько часов пробыл в Лондоне с Фоконером, он прочел мне великолепную лекцию о возрасте человечества… У него есть в распоряжении отменные факты; чего стоит хотя бы крупный коренной зуб триасового периода». Факты были его утехой и развлечением, но серьезным делом и постоянной заботой были для него идеи об эволюции, которые за эти двадцать с лишним лет развили его самого, быть может, не меньше, чем он развил их. Можно было подумать, что идеи растили вокруг себя мозг…