В сентябре 1938 года Цветаева с сыном поселились в Париже в отеле Innova, около метро Pasteur. Она жила теперь под фамилией Эфрон; Ариадну Берг просила: «Пишите мне Efron ... – здесь Zvétaieff не знают». Цветаева уезжала в течение многих месяцев: отъезд откладывался каждый раз на неопределенное время, и неизвестно было, уедут ли они через полгода или через два дня: «не жизнь, а бесконечная оттяжка <...> без права на завтра». Это походило на своего рода пытку, но как ни тяжела она была, Цветаева продолжала жить со свойственным ей упорством: приводила в порядок рукописи, занималась бытом – теперь совсем примитивным, покупала подарки москвичам, паковала багаж. Она много читала, ходила в кино, которое очень любила. Мур был без дела и маялся; он читал газеты, следил за политическими событиями, очень много рисовал, ездил по материнским поручениям. М. Л. Слоним вспоминает, как Цветаева с сыном пришли проститься с ним. Они говорили о Праге, о судьбе бумаг Цветаевой, она прочла приведшую Слонима в восторг последнюю поэму «Автобус»; «Мур слушал со скучающим видом». В разговоре Цветаева заметила, что неизвестно, что ее ждет в Москве и разрешат ли ей печататься. Тут зевавший Мур встрепенулся и заявил: «Что вы, мама, вы всегда не верите, все будет отлично». М. И., не обращая внимания на сына, повторила свою давнишнюю фразу: «Писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать, т. е. дышать». Да, Мур был в числе обольщенных, но нужно ли удивляться – ему было всего 14 лет, и он вырос под сильнейшим влиянием отца. Он, к счастью, не мог видеть будущего так же беспощадно, как мать. Но вправе ли мы судить о его чувствах и настроениях? Открывался ли кому-нибудь из тех, кто оставил воспоминания о Цветаевой, этот необычный и странно-взрослый мальчик? Вряд ли... Но вот в письме Ирины Лебедевой к отцу промелькнула фраза: «Даже Мур без восторга едет и предпочел бы уехать в Америку...» Можем ли мы представить себе, как нелегко ему было жить все эти месяцы рядом с «мрачной и печальной» матерью, когда ей (а значит, и ему) «строго запретили» даже говорить об отъезде «до самого последнего момента! Как будто она совершила какое-то преступление!» – комментирует Ирина (из письма от 7 апреля 1939). Большинство окружающих относилось к Муру неприязненно, считалось, что он высокомерен и груб с матерью, но может быть, Цветаевой было виднее? «Мне хорошо в его большой тени», – писала она, цитируя чужие стихи. Сын был сейчас ее единственной опорой.
Цветаева прощалась со всем, что оставляла, – навсегда. С живыми – как и с мертвыми. Сохранились ее прощальные письма к А. А. Тесковой, А. И. Андреевой, Ариадне Берг, Н. Н. Тукалевской. Вероятно, были и еще люди, с которыми она простилась. Она была на панихиде своего старого друга князя С. М. Волконского. Нина Берберова вспоминает, что Цветаева стояла одна на паперти и поток присутствовавших «обтекал» ее. Она простилась с могилой Эфронов; понимая, что если не теперь, то уже никогда, установила памятник Елизавете Петровне, Якову Константиновичу и Косте на Монмартрском кладбище. Даже на надписи ей приходилось экономить. Денег, как всегда, было в обрез. Она просит Н. Н. Тукалевскую: «Если Вы мне что-нибудь хотите в дорогу – умоляю кофе: везти можно много, а у меня – только начатый пакетик, а денег нет совсем. И если бы можно – одну денную рубашку, самую простую... на мне – лохмотья».
Цветаева буквально сидит на упакованных вещах и ждет сигнала в дорогу. От нее ничего не зависит. Руководит отъездом кто-то посторонний, очевидно, – из советского постпредства. Ее дело – ждать: «Вчера целый день сидели, ожидая телеф<она>, и к вечеру оказалось, что не едем. Нынче будет то же – возможно – уедем, возможно – нет. ...Если не уедем – Мур завтра утром зайдет. Если не зайдет – уехали». И – последнее письмо Н. Н. Тукалевской:
«11-го /12-го июня 1939 г.
12 ч. ночи – воскресенье —
Дорогая Надежда Николаевна,
Когда мы с Муром в 11 ч. вернулись – ничего под дверью не было: мы оба – привычным жестом – посмотрели, а когда мы оба – минуту спустя – оглянулись – письмо лежало, и его за минуту – не было. И шага за дверью – не было».
С поправкой – все-таки! – на Париж, это похоже на репетицию тюремного этапа: «Цветаева, с вещами!» Так 11 июня ночью она узнала, что они едут – утром.
Их никто не провожал: «Не позволили, но мои близкие друзья знают и внутренно провожают». А может быть, и вся неопределенность отъезда была срежиссирована для того, чтобы провожающих не было. Щемяще-сиротливо звучит описание последних минут в гостинице Иннова: «На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки...)» Цветаева писала уже в поезде, увозившем их в Гавр на пароход – в Советский Союз – на родину. Писала Тесковой – одному из вернейших своих здешних друзей. Это было последнее «прости» прожитой жизни:
«До свидания!
Сейчас уже не тяжело, сейчас уже – судьба».
Глава шестая
Возвращение домой
Можно ли вернуться
В дом, который – срыт?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Той, где на монетах —
Молодость моя,
Той России – нету.
– Как и той меня.
Годами неотвязно думая о возможности – неизбежности? – возвращения, Цветаева как бы предупреждала себя: «Прежде чем пускаться в плаванье, то есть: распродав и раздав весь свой скарб, сказать „прости“ всему и вся – взвесь хорошенько, стоит ли того страна, куда ты собираешься, да и можно ли считать это страной»[229]. Теперь судьба распорядилась сама:
В один ненастный день, в тоске нечеловечьей,
Не вынеся тягот, под скрежет якорей,
Мы всходим на корабль...[230]
Чувства Цветаевой, покидающей Францию, открываются в этих строках из ее перевода Шарля Бодлера, сделанного в 1940 году («мой лучший перевод», – считала она). Переводя «Плаванье», Цветаева заново переживает день 12 июня 1939-го и – вероятно, подсознательно – проецирует стихи Бодлера на собственное предотъездное состояние. Прежде всего она уточняет название – «Плаванье», а не «Путешествие» («Le Voyage»)[231], как озаглавил свое стихотворение Бодлер, хотя речь идет о морском путешествии. Но еще более существенно: у Бодлера нет ни одного из выделенных мною словосочетаний, первые две строки буквально читаются так:
Однажды утром мы отправляемся, мозг полон пламенем,
Сердце огромно от затаенной злобы (злопамятности) и желаний
зла...
Нечеловеческая тоска, тяготы, с которыми невозможно жить и от которых все равно нельзя избавиться, заставляют Цветаеву бежать из Франции. «Мы всходим на корабль» – и любой день покажется ненастным, и любой звук – скрежетом. В отличие от лирического героя Бодлера, чьи чувства – злоба, желание зла – обращены вовне, к человечеству, чувства лирической героини Цветаевой направлены внутрь ее собственной души. Она отказывается от гигантского образа пламени, сжигающего человечество злобой и жаждущего зла, и переводит его на собственные «тяготы» и «нечеловечью тоску». Вероятно, это субъективно, но в этой строфе бодлеровское «nous», точно переведенное Цветаевой как «мы», для меня определенно значит «я». Она не исказила Бодлера, но прибавила к его страстной боли еще и свою.